для регистрации на сайте конкурса нажмите на картинку 

 

Тексты для конкурса

Владислав Крапивин «Мальчик со шпагой»

Луна была не совсем круглая, но очень яркая. <…> Спать никому не хотелось. Ребята сдвинули кровати и стали рассказывать разные истории. Было не очень шумно и очень интересно. Многие даже из других палат прибежали.
... все заговорили про собак: какая порода лучше, у кого какие были щенки, как дрессировать...
У Серёжи никогда собаки не было, но слушал он все равно с интересом.
Вдруг, когда уже начал стихать разговор, маленький Димка Соломин сказал:
— У меня тоже была собака. Только я ее никогда не видел... <…>
Несколько человек с готовностью хихикнули. Но остальные на них зашумели: почти всем хотелось послушать про Димкину собаку.
И Серёже очень хотелось. Дело даже не в собаке. Просто ему нравился Димка.
Они познакомились в первый же лагерный день. Серёжа шел в пионерскую комнату и увидел, что прямо перед ним стоит на дорожке мальчишка лет восьми. Худой, золотоволосый, с боевой ссадиной на переносице. Стоит, крепко расставив ноги и заложив ладони за ремешок на штанах. Лицо у мальчишки было хорошее, с большим улыбчивым ртом и зелеными глазами.
— А я тебя помню, — сказал он и наклонил к плечу голову. — Ты учился в пятом "В", в нашей школе. Тебя Серегой зовут.
— Правильно, — обрадовался Серёжа. — Только я... не помню, как тебя зовут. — Он постеснялся сказать, что вообще не помнит этого мальчишку.
— Меня звать Димка, — охотно сообщил тот. И пошел рядом с Серёжей.
Наверно, они разговорились бы, но тут закричал кто-то издалека: "Димка! Соломин!" И Димка ускакал на зов.
Потом он много раз попадался навстречу и всегда улыбался Серёже, как давнему знакомому.
Серёжа ни с кем еще не успел подружиться в лагере. И с Димкой тоже. Но Димка нравился ему больше всех, жаль только, что был он маленький...
Димка стал рассказывать:
— Я тогда жил у нашей бабушки. Не в городе, а в поселке. Там овраг, а кругом дома. Я в первую ночь ну никак уснуть не мог. Потому что не привык. У нас в городе ночью в окошке сразу тыща огней видна, а у бабушки — никаких огоньков, потому что овраг за окном. Только луна. Ну, я не спал, не спал, а потом собака начала гавкать. Я сперва даже разозлился: чего спать не дает? А потом мне ее как-то жалко стало. Она так печально гавкала. Наверно, она все время на цепи сидела, и ночью и днем. Скучно ведь... У меня окошко открыто было. Я подошел и давай свистеть. Ну, не громко, а так, будто зову ее. Она замолчала. А потом гавкнула, будто спрашивает. Ну, я еще посвистел. А она опять: "Гав, гав". Будто отвечает... Вот так мы долго-долго переговаривались. А потом я три раза свистнул, что кончаем разговор, и лег спать. Она тоже еще полаяла немного и замолчала.
— А потом? — спросил Серёжа.
— Когда другая ночь наступила, мы опять так же переговаривались. И потом еще. Каждую ночь. Она меня уже узнавала по свисту, эта собака. И откликалась по-всякому. Если весело начну свистеть, она тоже весело так залает! А если потихонечку, грустно, она тоже жалобно так гавкает... В общем, у нас целые разговоры были.
— А как ее звали-то? — спросили из дальнего угла.
— Я откуда знаю? — удивился Димка. — Я ее даже не видел ни разу. Даже не знаю, какая она. Я ее днем искал, да там у оврага огороды кругом и заборы высокие, не проберешься. А на свист она днем не откликалась.
— Какая же она твоя? — обиженно пыхтя, сказал Витька Солобоев. — Даже не знаешь, рыжая она или еще какая. Хозяин у собаки тот, кто ей жрать дает.
— Зато она со мной разговаривала, — тихо ответил Димка.
Серёжа с досадой сказал:
— Ты, Солобоев, не мешай рассказывать... Ну а потом что, Димка?
Димка вздохнул.
— Потом я подрался с Вовкой Кобасенком, и у меня губа распухла. Я уже не мог свистеть. А она лаяла, лаяла. Всю ночь. Я просто не знал, что делать. Кричать, что ли? Ну, я же не знал, как ее зовут. И бабушка проснулась бы... А собака все лаяла, лаяла и вдруг как завизжит! И замолчала сразу... Я потом, когда губа прошла, всю ночь свистел, а она уже не отвечала.
Все сочувственно помолчали.
— Прибил кто-нибудь, — проговорил Женька Скатов, сердитый некрасивый мальчишка из первого отряда. — Есть такие гады. Им собаку убить что клопа раздавить.
Серёжа недолюбливал Женьку. Но сейчас Женька пожалел Димкину собаку и сразу показался Серёже симпатичным.
И вообще все вокруг были сейчас хорошие и добрые. Сидели вперемежку на своих и чужих кроватях, привалившись друг к дружке и завернувшись во все равно чьи одеяла. И к Серёже приткнулся тоже какой-то парнишка из другого отряда, незнакомый, но все равно славный. Все ярче светила луна, и совсем не хотелось спать, и хорошо было рядом друг с другом.

 

Александр Дюма «Три мушкетера»

Молодой человек... Постараемся набросать его портрет: представьте себе Дон Кихота в восемнадцать лет, Дон Кихота без доспехов, без лат и набедренников, в шерстяной куртке, синий цвет которой приобрел оттенок, средний между рыжим и небесно-голубым. Продолговатое смуглое лицо; выдающиеся скулы – признак хитрости; челюстные мышцы чрезмерно развитые – неотъемлемый признак, по которому можно сразу определить гасконца, даже если на нем нет берета, – а молодой человек был в берете, украшенном подобием пера; взгляд открытый и умный; нос крючковатый, но тонко очерченный; рост слишком высокий для юноши и недостаточный для зрелого мужчины. Неопытный человек мог бы принять его за пустившегося в путь фермерского сына, если бы не длинная шпага на кожаной портупее, бившаяся о ноги своего владельца, когда он шел пешком, и ерошившая гриву его коня, когда он ехал верхом.
Ибо у нашего молодого человека был конь, и даже столь замечательный, что и впрямь был всеми замечен. Это был беарнский мерин лет двенадцати, а то и четырнадцати от роду, желтовато-рыжей масти, с облезлым хвостом и опухшими бабками. <…>
Недаром он оказался не в силах подавить тяжелый вздох, принимая этот дар от д’Артаньяна-отца. Он знал, что цена такому коню самое большее двадцать ливров. Зато нельзя отрицать, что бесценны были слова, сопутствовавшие этому дару.
– Сын мой! – произнес гасконский дворянин с тем чистейшим беарнским акцентом, от которого Генрих IV не мог отвыкнуть до конца своих дней. – Сын мой, конь этот увидел свет в доме вашего отца лет тринадцать назад и все эти годы служил нам верой и правдой, что должно расположить вас к нему. Не продавайте его ни при каких обстоятельствах, дайте ему в почете и покое умереть от старости. И если вам придется пуститься на нем в поход, щадите его, как щадили бы старого слугу. При дворе, – продолжал д’Артаньян-отец, – в том случае, если вы будете там приняты, на что, впрочем, вам дает право древность вашего рода, поддерживайте ради себя самого и ваших близких честь вашего дворянского имени, которое более пяти столетий с достоинством носили ваши предки. <…> Не покоряйтесь никому, за исключением короля и кардинала. Только мужеством – слышите ли вы, единственно мужеством! – дворянин в наши дни может пробить себе путь. Кто дрогнет хоть на мгновение, возможно, упустит случай, который именно в это мгновение ему предоставляла фортуна. Вы молоды и обязаны быть храбрым по двум причинам: во-первых, вы гасконец, и, кроме того, – вы мой сын. Не опасайтесь случайностей и ищите приключений. Я дал вам возможность научиться владеть шпагой. У вас железные икры и стальная хватка. Вступайте в бой по любому поводу, деритесь на дуэли, тем более что дуэли воспрещены и, следовательно, нужно быть мужественным вдвойне, чтобы драться. Я могу, сын мой, дать вам с собою всего пятнадцать экю, коня и те советы, которые вы только что выслушали. Ваша матушка добавит к этому рецепт некоего бальзама, полученный ею от цыганки; этот бальзам обладает чудодейственной силой и излечивает любые раны, кроме сердечных. Воспользуйтесь всем этим и живите счастливо и долго... Мне остается прибавить еще только одно, а именно: указать вам пример – не себя, ибо я никогда не бывал при дворе и участвовал добровольцем только в войнах за веру. Я имею в виду господина де Тревиля, который был некогда моим соседом. <…>  он сейчас капитан мушкетеров, то есть цезарского легиона, который высоко ценит король и которого побаивается кардинал. А он мало чего боится, как всем известно. Кроме того, господин де Тревиль получает десять тысяч экю в год. И следовательно, он весьма большой вельможа. Начал он так же, как вы. Явитесь к нему с этим письмом, следуйте его примеру и действуйте так же, как он.
После этих слов г-н д’Артаньян-отец вручил сыну свою собственную шпагу, нежно облобызал его в обе щеки и благословил. 

 

 

Валентин Катаев «Два капитана»

Больше всего меня удивило, что Марья Васильевна ни словом не обмолвилась о Кате. Мы с Катей провели в Энске девять дней. А Марья Васильевна не сказала об этом ни слова.
Это было подозрительное молчание, и я думал о нем ночью, пока не заснул, потом утром на физике, обществоведении и особенно на литературе.
Пожалуй, на литературе мне следовало думать о других вещах, более близких к Гоголю и его бессмертной поэме «Мертвые души», которую мы тогда проходили. Мне следовало быть начеку, потому что Лихо, особенно после педсовета, из шкуры лез, только бы доказать всей школе, что если я не идеалист, так уж во всяком случае, знаю не больше, чем на «чрезвычайно слабо».
Но я почему—то не ждал, что он меня вызовет, и даже вздрогнул, когда он громко назвал мою фамилию.
– Мы слышали, как некоторые ораторы позволяют себе оскорблять заслуженных людей, – сказал он. – Посмотрим же, имеют ли они на это право.
И он спросил, читал ли я «Шинель» Гоголя, как будто таким образом можно было решить этот вопрос.
Здесь еще не было ничего особенного, хотя «Шинель» мы проходили в первой ступени, и это было хамство – спрашивать «Шинель», когда были заданы «Мертвые души». Но я спокойно ответил ему:
– Читал.
– Так-с. А в каком смысле следует понимать слова Достоевского: «Мы все вышли из гоголевской «Шинели»?
Я объяснил, что хотя это сказал Достоевский, но на самом деле из «Шинели» ничего не вышло, а в литературе и в обществе появилась потом совсем другая нота. «Шинель» – это примиренье с действительностью, а литература – например, Лев Толстой – была борьбой с действительностью.
– Ты споришь с Достоевским? – презрительно усмехаясь, спросил Лихо.
Я отвечал, что – да спорю и что спорить с Достоевским – это еще не идеализм.
В классе засмеялись, и Лихо побагровел. Кажется, он сразу хотел поставить мне «неуд», у него даже руки тряслись, но это было неудобно, и для приличия он задал мне еще один вопрос:
– Скажи, кого из героев Гоголя следует считать типом небокоптителя?
Я отвечал, что у Гоголя все герои – небокоптители, кроме типа Тараса Бульбы, который все-таки кое-что сделал согласно своим идеям. Но что Гоголя нельзя за это винить, потому что тогда была такая жизнь.
Лихо вытер пот и поставил мне «неуд».
– Иван Витальевич, я буду требовать, чтобы меня спросили в Академии наук, – сказал я садясь. – Мы с вами расходимся во взглядах на литературу.
Он что-то заквакал, но в это время раздался звонок.
Ребята считали, что в данном случае я был совершенно прав и что Лихо не имел права ставить мне «неуд» за то, что я не согласен с Достоевским, или за то, что я считаю всех гоголевских героев небокоптителями. Валя заметил, что у Гоголя есть еще какой-то положительный тип – помещик Костанжогло из второй части «Мертвых душ», которую Гоголь сжег, но я возразил, что раз сам Гоголь ее сжег, стало быть, не о чем и говорить. Кроме того, помещик не может быть положительным типом.

 

 

Майн Рид «Всадник без головы»

Глава LXXIII. ОСТРОВОК В ПРЕРИИ

Табун в сто, а иногда и больше голов, привольно пасущийся в прерии, - зрелище, конечно, великолепное, но оно не удивит и не поразит пограничного жителя Техаса.  Наоборот, он был бы удивлен гораздо больше, если бы увидел, что в прерии пасется одинокая лошадь.  В первом случае он просто подумал бы: "Табун мустангов".  Во втором у него возникла бы целая вереница недоуменных мыслей. Это может быть либо дикий жеребец, изгнанный из табуна, либо верховая лошадь, ушедшая далеко от стоянки какого-нибудь путника.
Опытный житель прерии сразу определит, что это за лошадь.
Если она пасется с удилами во рту и с седлом на спине, тогда сомнений не будет. Ему придется задуматься только над тем, как ей удалось убежать от своего хозяина. 
Но, если всадник сидит в седле, а лошадь все-таки пасется, тогда остается только подумать: он -- просто садовая голова и лентяй, который не догадается сойти, чтобы не мешать своей лошади пастись.
Однако если окажется, что у всадника нет никакой головы, даже и садовой, тогда возникает тысяча предположений, из которых ни одно, наверно, не будет близко к истине.
Именно такая лошадь и такой всадник появились в прериях юго-западного Техаса в 185... году. Точный год неизвестен, но, во всяком случае, это было в 50-х годах.
Место можно указать более точно: его встречали в зарослях и на открытой прерии, примерно в границах площади в двадцать на двадцать миль между Леоной и Рио-де-Нуэсес.
Всадника без головы видели многие люди и в разное время. Во-первых, те, кто искал Генри Пойндекстера и его предполагаемого убийцу. Во-вторых, слуга Мориса-мустангера. В-третьих, Кассий Колхаун во время своих ночных скитаний в лесных зарослях. В-четвертых, мнимые индейцы -- той же ночью. И, наконец, Зеб Стумп -- в следующую ночь.
Но были и другие люди, которые видели всадника без головы в других местах и при других обстоятельствах: охотники, пастухи, объездчики. Всем этот загадочный всадник внушал ужас, для всех он был необъяснимой тайной.
О нем говорили не только на Леоне, но и в более отдаленных местах. Слухи распространились на юг, до берегов Рио-Гранде, а на север - до Сабайнала. Никто не сомневался в том, что странного всадника действительно видели. Сомневаться в этом - значило бы отвергать свидетельство двухсот людей, которые готовы были поклясться, что это правда, а не игра воображения. Никто и не отрицал, что его действительно видели. Оставалось только найти объяснение этому странному и противоестественному явлению.
Высказывалось множество догадок, более или менее правдоподобных, более или менее нелепых. Одни считали это "хитростью индейцев", другие - чучелом; некоторые думали, что это настоящий всадник, чья голова спрятана под серапе, в котором проделаны две дырочки для глаз.  А кое-кто упорно держался мнения, что всадник без головы сам дьявол.

 

 

Жюль Верн «Дети капитана Гранта»

Гл. 20. Крик в ночи.

Дети капитана Гранта умолкли. <…> Вдруг произошло нечто странное, сверхъестественное. Брату и сестре одновременно показалось, будто из лона волн, попеременно то темных, то светящихся, прозвучал чей-то голос, и его глубокий, тоскующий звук проник в самую глубь их сердец.
- Помогите! Помогите! - прозвучало в тиши.
- Мери, ты слышала, слышала? - спросил Роберт.
И, поспешно перегнувшись через перила, оба стали напряженно вглядываться в мглу, но ничего не было видно - лишь безграничный сумрак стлался перед ними темной пеленой.
- Роберт, - пролепетала бледная от волнения Мери, -  мне почудилось... Да, почудилось, как и тебе... Мы бредим с тобой, Роберт, милый...
Но снова раздался голос, призывавший на помощь, и на этот раз иллюзия была так сильна, что у обоих одновременно вырвался тот же крик:
- Отец! Отец!
Это было уже слишком для Мери. Волнение ее было так сильно, что она без чувств упала на руки брата.
- Помогите! - крикнул Роберт. - Сестра! Отец!.. Помогите!..
Рулевой бросился поднимать бесчувственную девушку.  Прибежали стоявшие на вахте матросы, появились разбуженные шумом Джон Манглс, Элен, Гленарван.
- Сестра умирает, а отец там! - воскликнул Роберт, указывая на волны.
Никто не мог понять, в чем дело.
- Да, да, - повторял мальчик, - отец мой там! Я слышал его голос, сестра тоже слышала...
В эту минуту Мери пришла в себя и, словно безумная, повторяла:
- Отец! Отец там!
Несчастная девушка, перегнувшись через перила, хотела броситься в море.
- Милорд, леди Элен, говорю вам отец там! - твердила она, сжимая руки.
- Уверяю вас, я слышала его голос! Он подымался из волн, словно жалоба, звучал, словно последнее "прости"...
У бедняжки сделались судороги, она рыдала и билась. Пришлось отнести ее в каюту. Элен пошла туда же, чтобы оказать ей помощь.
А Роберт продолжал повторять:
- Отец мой! Отец мой там! Я в этом уверен, сэр!
Свидетели этой мучительной сцены не сомневались, что дети капитана Гранта стали жертвой галлюцинации. Но как убедить их в этом?
Гленарван первый попытался это сделать.  Взяв за руку Роберта, он спросил его:
- Ты слышал голос своего отца, дитя мое?
- Да, сэр. Там, среди волн. Он кричал: "Помогите! Помогите!"
- И ты узнал этот голос?
- Узнал ли я его голос, милорд? О да, клянусь вам!  Моя сестра тоже
слышала и тоже узнала его. Неужели вы думаете, что мы оба ошиблись?  Сэр,
едемте скорей на помощь отцу! Шлюпку! Шлюпку!
Гленарван, поняв, что разубедить бедного мальчика невозможно, решил сделать последнюю попытку и позвал рулевого.
- Гаукинс, - спросил он, - вы стояли у руля, когда мисс Грант сделалось дурно?
- Да, - ответил Гаукинс.
- И вы ничего не заметили, ничего не слышали?
- Ничего.
- Вот видишь, Роберт!
- Если бы это был отец Гаукинса, то Гаукинс не сказал бы, что ничего не слышал! - с неукротимой энергией воскликнул мальчик. - Это был мой отец, сэр, мой отец, отец!
Рыдания прервали его голос. Бледный и безмолвный, Роберт тоже лишился чувств. Гленарваи приказал отнести его в каюту и уложить его в постель. Измученный волнением, мальчик впал в тяжелое забытье.
- Бедные сироты, - промолвил Джон Манглс, - какое тяжелое испытание выпало им на долю!
- Да, - отозвался Гленарван, - чрезмерное горе могло вызвать у них одновременно одинаковую галлюцинацию.
- Одновременно у обоих? -  прошептал Паганель.  - Странно! Наука не допускает этого.
Затем географ, перегнувшись через перила и сделав всем окружающим знак молчать, в свою очередь стал прислушиваться.
Кругом царила тишина. Паганель громко крикнул. Никто не ответил.
- Странно, странно, - повторял географ, возвращаясь в свою каюту.  - Родство мыслей и горя все же не объясняет подобного явления.
На следующий день, 8 марта, в пять часов утра, едва стало светать, как пассажиры, в том числе Роберт и Мери, - ибо их невозможно было удержать в каюте, - собрались на палубе "Дункана". Каждому хотелось увидеть землю, которую лишь мельком видели накануне.  Подзорные трубы с жадностью направлялись на остров. Яхта шла вдоль острова на расстоянии мили от берегов. Можно было разглядеть мельчайшие подробности.
Вдруг раздался крик Роберта. Мальчик уверял, что видит трех людей: двое бегают по берегу, размахивая руками, а третий машет флагом.
- Английский флаг! - вскричал Джон Манглс, взглянув в подзорную трубу.
- Верно! - воскликнул Паганель, быстро оборачиваясь к Роберту.
- Сэр, - заговорил мальчик, дрожа от волнения, -  если вы не хотите, чтобы я добрался до берега вплавь, то велите спустить шлюпку.  На коленях умоляю вас, позвольте мне первым высадиться на берег!

 


Александра Бруштейн «Дорога уходит в даль...»

Для того, чтобы я не забыла немецкого языка, ко мне ежедневно приходит на один час учительница -  фрейлейн Эмма Прейзинг. С первого взгляда она почему-то кажется мне похожей на плотно забитый ящик. Гладкие стенки, крепко приколоченные планки, что в этом ящике, неизвестно,- может быть, он и вовсе пустой.  Ничего не видно в пустых серых глазах.  Улыбаться фрейлейн Эмма, по-видимому, не умеет или не любит. Руки у нее неласковые, как палки. Она монотонно, в одну дуду, диктует мне по-немецки:
- "Собака лает. Пчела жужжит. Кошка ловит мышей. Роза благоухает..."
Это очень скучно. Единственное, что в первый день немного оживляет диктовку, - это то, что после каждой фразы фрейлейн Эмма говорит непонятное для меня (и, по-моему, неприличное!) слово "пукт".
- "Мы учимся читать. Пукт. Моего маленького брата зовут Карл. Пукт.  Я иду в сад. Пукт".
Я добросовестно пишу везде немецкими буквами это непонятное "пукт"... Но когда диктовка кончается, то оказывается, что это слово произносится "пунктум" и означает "точка": фрейлейн Эмма диктует фразы вместе со знаками препинания.
Вошедшая в комнату мама весело смеется над моей простотой. Но фрейлейн Эмма даже глазом не моргает, бровью не шевелит. Ей ничего не смешно - ящик, заколоченный ящик, а не человек! Но вот через несколько дней ящик спрашивает меня во время урока:
- Скажи-ка, когда ты написала в диктовке двадцать раз слово "пукт", ты сделала это нарочно?
- Нет, я это сделала не нарочно. Я не знала слово "пунктум" и написала "пукт": мне так послышалось.
- Ты говоришь правду?
- Я всегда говорю правду!
- А ты знаешь, что такое "правда"?
- Конечно, знаю. Правда - это когда говорят то, что есть, а неправда - это когда выдумывают из головы...
- Нет! -  протестует ящик. - Такая правда - очень маленькая правда.  Ее можно носить в кармане, как носовой платок. А настоящая правда -  как солнце!.. Посмотри!
И повелительным жестом фрейлейн Эмма показывает мне на небо за окном.
- Вот правда! Ее нельзя скрыть - она прорвется сквозь все покровы!  Она проест железо, как кислота! Она уничтожит, она сожжет все, что посмеет стать на ее пути!.. Вот что такое правда!
Батюшки!  Куда девался заколоченный ящик?  Он раскрывается -  глаза фрейлейн Эммы сверкают, они уже не тускло-серые, а карие.
- Сейчас я расскажу тебе про Ивиковых журавлей. Это баллада Шиллера... Слушай! В Греции жил поэт Ивик, чудный поэт, его все любили.  Но однажды в глухом лесу, где не было ни одного человека - запомни: ни одного человека! - на Ивика напали убийцы. Раненый, умирающий Ивик услыхал, как в небе кричат журавли, и позвал их:
Вы, журавли под небесами,
Я вас в свидетели зову!
Да грянет, привлеченный вами,
Зевесов гром на их главу!
("А Зевес был у греков самый первый, самый главный бог",-  поясняет попутно фрейлейн Эмма.)
- Ивика убили, и люди   вскоре нашли его труп. Никто не видел, не слыхал, как его убивали, никто этого не знал, никто не мог назвать убийц.  Казалось, правда навеки схоронена в лесу... Но вот на большом народном празднике, куда стеклись отовсюду тысячи людей, над головами толпы проплыли стаи журавлей. И какой-то человек шутливо подмигнул своему спутнику: "Видишь? Ивиковы журавли!" Кто-то из стоявших рядом услыхал имя любимого поэта Ивика. "Ивик! Почему Ивик? Кто назвал это имя?"  И у всех мелькнула мысль: "Эти люди что-то знают об убийстве.
Задержите их! Допросите их!"
К суду, и тот, кто молвил слово,
И тот, кем он внимаем был!
Убийц схватили, их привели к судьям.
И тщетный плач был их ответом:
И смерть была им приговор.
Видишь? Правда не осталась скрытой в лесу, - говорит фрейлейн Эмма радостно, с торжеством. И голос у нее уже не скрипит, а звенит, и руку она красиво, мягко подняла вверх. -  Правда прилетела на журавлиных крыльях, журавли пропели людям правду, и в ней сознался нечаянно сам убийца!  Вот что такое правда!
Несколько секунд фрейлейн Эмма молчит, а я смотрю на нее с удивлением, почти с восхищением.  В заколоченном   ящике   оказался человек, живой, правдолюбивый и, наверно, хороший!.. Но тут же фрейлейн Эмма гасит свет в своих глазах -  они уже не карие, а свинцово-серые, как шляпки гвоздей, которыми заколочен ящик. Мне даже кажется, что я слышу щелканье захлопнутой крышки...  И, заканчивая урок, фрейлейн Эмма   говорит прежним, чужим, скрипучим голосом:
- Вот - отсюда до сих пор - списать. Просклонять письменно слова: роза, стул, дом... До свиданья!
И ящик уходит.

 

Ю.Яковлев "Девочки с Васильевского острова"

 Я Валя Зайцева с Васильевского острова.

 У меня под кроватью живет хомячок. Набьет полные щеки, про запас, сядет на задние лапы и смотрит черными пуговками... Вчера я отдубасила одного мальчишку. Отвесила ему хорошего леща. Мы, василеостровские девчонки, умеем постоять за себя, когда надо...

 У нас на Васильевском всегда ветрено. Сечет дождь. Сыплет мокрый снег. Случаются наводнения. И плывет наш остров, как корабль: слева — Нева, справа — Невка, впереди — открытое море.

 У меня есть подружка — Таня Савичева. Мы с ней соседки. Она со Второй линии, дом 13. Четыре окна на первом этаже. Рядом булочная, в подвале керосиновая лавка... Сейчас лавки нет, но в Танино время, когда меня еще не было на свете, на первом этаже всегда пахло керосином. Мне рассказывали.

 Тане Савичевой было столько же лет, сколько мне теперь. Она могла бы давно уже вырасти, стать учительницей, но навсегда осталась девчонкой... Когда бабушка посылала Таню за керосином, меня не было. И в Румянцевский сад она ходила с другой подружкой. Но я все про нее знаю. Мне рассказывали.

 Она была певуньей. Всегда пела. Ей хотелось декламировать стихи, но она спотыкалась на словах: споткнется, а все думают, что она забыла нужное слово. Моя подружка пела потому, что когда поешь, не заикаешься. Ей нельзя было заикаться, она собиралась стать учительницей, как Линда Августовна.

 Она всегда играла в учительницу. Наденет на плечи большой бабушкин платок, сложит руки замком и ходит из угла в угол. «Дети, сегодня мы займемся с вами повторением...» И тут споткнется на слове, покраснеет и повернется к стене, хотя в комнате — никого.

 Говорят, есть врачи, которые лечат от заикания. Я нашла бы такого. Мы, василеостровские девчонки, кого хочешь найдем! Но теперь врач уже не нужен. Она осталась там... моя подружка Таня Савичева. Ее везли из осажденного Ленинграда на Большую землю, и дорога, названная Дорогой жизни, не смогла подарить Тане жизнь.

 Девочка умерла от голода... Не все ли равно отчего умирать — от голода или от пули. Может быть, от голода еще больнее...

 Я решила отыскать Дорогу жизни. Поехала на Ржевку, где начинается эта дорога. Прошла два с половиной километра — там ребята строили памятник детям, погибшим в блокаду. Я тоже захотела строить.

 Какие-то взрослые спросили меня:

 — Ты кто такая?

 — Я Валя Зайцева с Васильевского острова. Я тоже хочу строить.

 Мне сказали:

 — Нельзя! Приходи со своим районом.

 Я не ушла. Осмотрелась и увидела малыша, головастика. Я ухватилась за него:

 — Он тоже пришел со своим районом?

 — Он пришел с братом.

 С братом можно. С районом можно. А как же быть одной?

 Я сказала им:

 — Понимаете, я ведь не так просто хочу строить. Я хочу строить своей подруге... Тане Савичевой.

 Они выкатили глаза. Не поверили. Переспросили:

 — Таня Савичева твоя подруга?

 — А чего здесь особенного? Мы одногодки. Обе с Васильевского острова.

 — Но ее же нет...

 До чего бестолковые люди, а еще взрослые! Что значит «нет», если мы дружим? Я сказала, чтобы они поняли:

 — У нас все общее. И улица, и школа. У нас есть хомячок. Он набьет щеки...

 Я заметила, что они не верят мне. И чтобы они поверили, выпалила:

 — У нас даже почерк одинаковый!

 — Почерк? — Они удивились еще больше.

 — А что? Почерк!

 Неожиданно они повеселели, от почерка:

 — Это очень хорошо! Это прямо находка. Поедем с нами.

 — Никуда я не поеду. Я хочу строить...

 — Ты будешь строить! Ты будешь для памятника писать Таниным почерком.

 — Могу, — согласилась я. — Только у меня нет карандаша. Дадите?

 — Ты будешь писать на бетоне. На бетоне не пишут карандашом.

 Я никогда не писала на бетоне. Я писала на стенках, на асфальте, но они привезли меня на бетонный завод и дали Танин дневник — записную книжку с алфавитом: а, б, в... У меня есть такая же книжка. За сорок копеек.

 Я взяла в руки Танин дневник и открыла страничку. Там было написано:

 «Женя умерла 28 дек. 12.30 час. утра 1941 г.».

 Мне стало холодно. Я захотела отдать им книжку и уйти.

 Но я василеостровская. И если у подруги умерла старшая сестра, я должна остаться с ней, а не удирать.

 — Давайте ваш бетон. Буду писать.

 Кран опустил к моим ногам огромную раму с густым серым тестом. Я взяла палочку, присела на корточки и стала писать. От бетона веяло холодом. Писать было трудно. И мне говорили:

 — Не торопись.

 Я делала ошибки, заглаживала бетон ладонью и писала снова.

 У меня плохо получалось.

 — Не торопись. Пиши спокойно.

 «Бабушка умерла 25 янв. Зч. дня 1942г.».

 Пока я писала про Женю, умерла бабушка.

 Если просто хочешь есть, это не голод — поешь часом позже.

 Я пробовала голодать с утра до вечера. Вытерпела. Голод — когда изо дня в день голодает голова, руки, сердце — все, что у тебя есть, голодает. Сперва голодает, потом умирает.

 «Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942г.».

 У Леки был свой угол, отгороженный шкафами, он там чертил.

 Зарабатывал деньги черчением и учился. Он был тихий и близорукий, в очках, и все скрипел у себя своим рейсфедером. Мне рассказывали.

 Где он умер? Наверное, на кухне, где маленьким слабым паровозиком дымила «буржуйка», где спали, раз в день ели хлеб. Маленький кусочек, как лекарство от смерти. Леке не хватило лекарства...

 — Пиши, — тихо сказали мне.

 В новой раме бетон был жидкий, он наползал на буквы. И слово «умер» исчезло. Мне не хотелось писать его снова. Но мне сказали:

 — Пиши, Валя Зайцева, пиши.

 И я снова написала — «умер».

 «Дядя Вася умер 13апр. 2ч. ночь 1942г.».

 «Дядя Лёша 10 мая в 4 ч. дня 1942г.».

 Я очень устала писать слово «умер». Я знала, что с каждой страничкой дневника Тане Савичевой становилось все хуже. Она давно перестала петь и не замечала, что заикается. Она уже не играла в учительницу. Но не сдавалась — жила. Мне рассказывали... Наступила весна. Зазеленели деревья. У нас на Васильевском много деревьев. Таня высохла, вымерзла, стала тоненькой и легкой. У нее дрожали руки и от солнца болели глаза. Фашисты убили половину Тани Савичевой, а может быть, больше половины. Но с ней была мама, и Таня держалась.

 — Что же ты не пишешь? — тихо сказали мне. — Пиши, Валя Зайцева, а то застынет бетон.

 Я долго не решалась открыть страничку на букву «М». На этой страничке Таниной рукой было написано: «Мама 13 мая в 7.30 час.

 утра 1942 года». Таня не написала слово «умерла». У нее не хватило сил написать это слово.

 Я крепко сжала палочку и коснулась бетона. Не заглядывала в дневник, а писала наизусть. Хорошо, что почерк у нас одинаковый.

 Я писала изо всех сил. Бетон стал густым, почти застыл. Он уже не наползал на буквы.

 — Можешь еще писать?

 — Я допишу, — ответила я и отвернулась, чтобы не видели моих глаз. Ведь Таня Савичева моя... подружка.

 Мы с Таней одногодки, мы, василеостровские девчонки, умеем постоять за себя, когда надо. Не будь она василеостровской, ленинградкой, не продержалась бы так долго. Но она жила — значит, не сдавалась!

 Открыла страничку «С». Там было два слова: «Савичевы умерли».

 Открыла страничку «У» — «Умерли все». Последняя страничка дневника Тани Савичевой была на букву «О» — «Осталась одна Таня».

 И я представила себе, что это я, Валя Зайцева, осталась одна: без мамы, без папы, без сестренки Люльки. Голодная. Под обстрелом.

 В пустой квартире на Второй линии. Я захотела зачеркнуть эту последнюю страницу, но бетон затвердел, и палочка сломалась.

 И вдруг про себя я спросила Таню Савичеву: «Почему одна?

 А я? У тебя же есть подруга — Валя Зайцева, твоя соседка с Васильевского острова. Мы пойдем с тобой в Румянцевский сад, побегаем, а когда надоест, я принесу из дома бабушкин платок, и мы сыграем в учительницу Линду Августовну. У меня под кроватью живет хомячок. Я подарю его тебе на день рождения. Слышишь, Таня Савичева?»

 Кто-то положил мне руку на плечо и сказал:

 — Пойдем, Валя Зайцева. Ты сделала все, что нужно. Спасибо.

 Я не поняла, за что мне говорят «спасибо». Я сказала:

 — Приду завтра... без своего района. Можно?

 — Приходи без района, — сказали мне. — Приходи.

 Моя подружка Таня Савичева не стреляла в фашистов и не была разведчиком у партизан. Она просто жила в родном городе в самое трудное время. Но, может быть, фашисты потому и не вошли в Ленинград, что в нем жила Таня Савичева и жили еще много других девчонок и мальчишек, которые так навсегда и остались в своем времени. И с ними дружат сегодняшние ребята, как я дружу с Таней.

 А дружат ведь только с живыми.

 

Владимир Железняков «Чучело»

Передо мной мелькал круг из их лиц, а я носилась в нем, точно белка в колесе.

Мне бы надо остановиться и уйти.

Мальчишки набросились на меня.

«За ноги ее! — орал Валька. — За ноги!..»

Они повалили меня и схватили за ноги и за руки. Я лягалась и дрыгалась изо всех сил, но они меня скрутили и вытащили в сад.

Железная Кнопка и Шмакова выволокли чучело, укрепленное на длинной палке. Следом за ними вышел Димка и стал в стороне. Чучело было в моем платье, с моими глазами, с моим ртом до ушей. Ноги сделаны из чулок, набитых соломой, вместо волос торчала пакля и какие-то перышки. На шее у меня, то есть у чучела, болталась дощечка со словами: «ЧУЧЕЛО — ПРЕДАТЕЛЬ».

Ленка замолчала и как-то вся угасла.

Николай Николаевич понял, что наступил предел ее рассказа и предел ее сил.

— А они веселились вокруг чучела, — сказала Ленка. — Прыгали и хохотали:

«Ух, наша красавица-а-а!»

«Дождалась!»

«Я придумала! Я придумала! — Шмакова от радости запрыгала. — Пусть Димка подожжет костер!..»

После этих слов Шмаковой я совсем перестала бояться. Я подумала: если Димка подожжет, то, может быть, я просто умру.

А Валька в это время — он повсюду успевал первым — воткнул чучело в землю и насыпал вокруг него хворост.

«У меня спичек нет», — тихо сказал Димка.

«Зато у меня есть!» — Лохматый всунул Димке в руку спички и подтолкнул его к чучелу.

Димка стоял около чучела, низко опустив голову.

Я замерла — ждала в последний раз! Ну, думала, он сейчас оглянется и скажет: «Ребята, Ленка ни в чем не виновата… Все я!»

«Поджигай!» — приказала Железная Кнопка.

Я не выдержала и закричала:

«Димка! Не надо, Димка-а-а-а!..»

А он по-прежнему стоял около чучела — мне была видна его спина, он ссутулился и казался каким-то маленьким. Может быть, потому, что чучело было на длинной палке. Только он был маленький и некрепкий.

«Ну, Сомов! — сказала Железная Кнопка. — Иди же, наконец, до конца!»

Димка упал на колени и так низко опустил голову, что у него торчали одни плечи, а головы совсем не было видно. Получился какой-то безголовый поджигатель. Он чиркнул спичкой, и пламя огня выросло над его плечами. Потом вскочил и торопливо отбежал в сторону.

Они подтащили меня вплотную к огню. Я, не отрываясь, смотрела на пламя костра. Дедушка! Я почувствовала тогда, как этот огонь охватил меня, как он жжет, печет и кусает, хотя до меня доходили только волны его тепла.

Я закричала, я так закричала, что они от неожиданности выпустили меня.

Когда они меня выпустили, я бросилась к костру и стала расшвыривать его ногами, хватала горящие сучья руками — мне не хотелось, чтобы чучело сгорело. Мне почему-то этого страшно не хотелось!

Первым опомнился Димка.

«Ты что, очумела? — Он схватил меня за руку и старался оттащить от огня. — Это же шутка! Ты что, шуток не понимаешь?»

Я сильная стала, легко его победила. Так толкнула, что он полетел вверх тормашками — только пятки сверкнули к небу. А сама вырвала из огня чучело и стала им размахивать над головой, наступая на всех. Чучело уже прихватилось огнем, от него летели в разные стороны искры, и все они испуганно шарахались от этих искр.

Они разбежались.

А я так закружилась, разгоняя их, что никак не могла остановиться, пока не упала. Рядом со мной лежало чучело. Оно было опаленное, трепещущее на ветру и от этого как живое.

Сначала я лежала с закрытыми глазами. Потом почувствовала, что пахнет паленым, открыла глаза — у чучела дымилось платье. Я прихлопнула тлеющий подол рукой и снова откинулась на траву.

Потом до меня долетел голос Железной Кнопки.

Послышался хруст веток, удаляющиеся шаги, и наступила тишина.

 

Вениамин Каверин "Два капитана"

"На груди, в боковом кармашке лежало письмо капитана Татаринова. 

– Послушай, Катя, – сказал я решительно, – я хочу рассказать тебе одну историю. В общем, так: представь, что ты живешь на берегу реки и в один прекрасный день на этом берегу появляется почтовая сумка. Конечно, она падает не с неба, а ее выносит водой. Утонул почтальон! И вот эта сумка попадает в руки одной женщины, которая очень любит читать. А среди ее соседей есть мальчик, лет восьми, который очень любит слушать. И вот однажды она читает ему такое письмо: «Глубокоуважаемая Мария Васильевна...» 

Катя вздрогнула и посмотрела на меня с изумлением 

– «...Спешу сообщить вам, что Иван Львович жив и здоров, – продолжал я быстро. – Четыре месяца тому назад я, согласно его предписаниям...»

И я, не переводя дыхания, прочитал письмо штурмана наизусть. Я не останавливался, хотя Катя несколько раз брала меня за рукав с каким–то ужасом и удивлением. 

– Ты видел это письмо? – спросила она и побледнела. – Он пишет об отце? – снова спросила она, как будто в этом могло быть какое–нибудь сомнение. 

– Да. Но это еще не все! 

И я рассказал ей о том, как тетя Даша однажды наткнулась на другое письмо, в котором говорилось о жизни корабля, затертого льдами и медленно двигающегося на север. 

– «Друг мой, дорогая моя, родная Машенька...» – начал я наизусть и остановился. 

Мурашки пробежали у меня по спине, горло перехватило, и я вдруг увидел перед собой, как во сне, мрачное, постаревшее лицо Марьи Васильевны, с мрачными, исподлобья, глазами. Она была вроде Кати, когда он писал ей это письмо, а Катя была маленькой девочкой, которая все дожидалась «письма от папы». Дождалась, наконец! 

– Словом, вот, – сказал я и вынул из бокового кармана письма в компрессной бумаге. – Садись и читай, а я пойду. Я вернусь, когда ты прочитаешь. 

Разумеется, я никуда не ушел. Я стоял под башней старца Мартына и смотрел на Катю все время, пока она читала. Мне было очень жаль ее, и в груди у меня все время становилось тепло, когда я думал о ней, – и холодно, когда я думал, как страшно ей читать эти письма. 

Я видел, как бессознательным движением она поправила волосы, мешавшие ей читать, и как встала со скамейки как будто для того, чтобы разобрать трудное слово. Я прежде не знал – горе или радость получить такое письмо. Но теперь, глядя на нее, понял, что это – страшное горе! 

Я понял, что она никогда не теряла надежды! Тринадцать лет тому назад ее отец пропал без вести в полярных льдах, где нет ничего проще, как умереть от голода и от холода. Но для нее он умер только сейчас! 

 

 

Владимир Железников «Собаки не ошибаются»

У Юры Хлопотова была самая большая и интересная коллекция марок в классе. Из-за этой коллекции и отправился Валерка Снегирѐв к своему однокласснику в гости. Когда Юра начал вытаскивать из массивного письменного стола огромные и почему-то пыльные альбомы, прямо над головами мальчишек раздался протяжный и жалобный вой... 

– Не обращай внимания! – махнул рукой Юрка, сосредоточенно ворочая альбомы. – Собака у соседа! 

– Почему же она воет? 

– Откуда я знаю. Она каждый день воет. До пяти часов. В пять перестаѐт. Мой папа говорит: если не умеешь ухаживать, не заводи собак... Взглянув на часы и махнув рукой Юре, Валерка в прихожей торопливо намотал шарф, надел пальто. Выбежав на улицу, перевѐл дух и нашѐл на фасаде дома Юркины окна. Три 

окна на девятом этаже над квартирой Хлопотовых были неуютно темны.
Валерка, прислонившись плечом к холодному бетону фонарного столба, решил ждать, сколько понадобится. И вот крайнее из окон тускло засветилось: включили свет, видимо, в 

прихожей...
Дверь открылась сразу, но Валерка даже не успел увидеть, кто стоял на пороге, потому 

что откуда-то вдруг выскочил маленький коричневый клубок и, радостно визжа, бросился Валерке под ноги. 

Валерка почувствовал на своѐм лице влажные прикосновения тѐплого собачьего языка: совсем крошечная собака, а прыгала так высоко! (Он протянул руки, подхватил собаку, и она уткнулась ему в шею, часто и преданно дыша. 

– Чудеса! – раздался густой, сразу заполнивший всѐ пространство лестничной клетки голос. Голос принадлежал щуплому невысокому человеку. 

– Ты ко мне? Странное, понимаешь, дело... Янка с чужими... не особенно любезна. А к тебе – вон как! Заходи. 

– Я на минутку, по делу.
Человек сразу стал серьѐзным.
– По делу? Слушаю.
– Собака ваша... Яна... Воет целыми днями.
Человек погрустнел.
– Так... Мешает, значит. Тебя родители прислали?
– Я просто хотел узнать, почему она воет. Ей плохо, да?
– Ты прав, ей плохо. Янка привыкла днѐм гулять, а я на работе. Вот приедет моя жена, и 

всѐ будет в порядке. Но собаке ведь не объяснишь!
– Я прихожу из школы в два часа... Я бы мог гулять с ней после школы!
Хозяин квартиры странно посмотрел на непрошеного гостя, затем вдруг подошѐл к 

пыльной полке, протянул руку и достал ключ. – Держи. 

Пришло время удивляться Валерке.
– Вы что же, любому незнакомому человеку ключ от квартиры доверяете?
– Ох, извини, пожалуйста, – мужчина протянул руку. – Давай знакомиться! Молчанов 

Валерий Алексеевич, инженер.
– Снегирѐв Валерий, ученик 6-го «Б», – с достоинством ответил мальчишка.
– Очень приятно! Теперь порядок?
Собаке Яне не хотелось спускаться на пол, а потом она бежала за Валеркой до самой 

двери.
– Собаки не ошибаются, не ошибаются... – бурчал себе под нос инженер Молчанов. 

 

 

Николай Гарин-Михайловский «Тѐма и Жучка»

– Няня, где Жучка? – спрашивает Тѐма.
– Жучку в старый колодец бросил какой-то ирод, – отвечает няня. – Весь день, говорят, 

визжала, сердечная...
Мальчик с ужасом вслушивается в слова няни, и мысли роем теснятся в его голове. У 

него мелькает масса планов, как спасти Жучку, он переходит от одного невероятного проекта к другому и незаметно для себя засыпает. Он просыпается от какого-то толчка среди прерванного сна, в котором он всѐ вытаскивал Жучку, но она срывалась и вновь падала на дно колодца. 

Решив немедленно идти спасать свою любимицу, Тѐма на цыпочках подходит к стеклянной двери и тихо, чтобы не произвести шума, выходит на террасу. На дворе светает. Подбежав к отверстию колодца, он вполголоса зовѐт: 

– Жучка, Жучка!
Жучка, узнав голос хозяина, радостно и жалобно визжит.
– Я сейчас тебя вызволю! – кричит он, точно собака понимает его.
Фонарь и два шеста с перекладиной внизу, на которой лежала петля, начали медленно 

спускаться в колодец. Но этот так хорошо обдуманный план неожиданно лопнул: как только приспособление достигло дна, собака сделала попытку схватиться за него, но, потеряв равновесие, свалилась в грязь. 

Мысль, что он ухудшил положение дела, что Жучку можно было ещѐ спасти и теперь он сам виноват в том, что она погибнет, заставляет Тѐму решиться на выполнение второй части сна – самому спуститься в колодец. 

Он привязывает верѐвку к одной из стоек, поддерживающих перекладину, и лезет в колодец. Он сознаѐт только одно: времени терять нельзя ни секунды. На мгновенье в душу закрадывается страх, как бы не задохнуться, но он вспоминает, что Жучка сидит там уже целые сутки. Это успокаивает его, и он спускается дальше. 

Жучка, опять усевшаяся на прежнее место, успокоилась и весѐлым попискиванием выражает сочувствие безумному предприятию. Это спокойствие и твѐрдая уверенность Жучки передаются мальчику, и он благополучно достигает дна. 

Не теряя времени, Тѐма обвязывает вожжами собаку, затем поспешно карабкается наверх. Но подниматься труднее, чем спускаться! Нужен воздух, нужны силы, а того и другого у Тѐмы уже мало. Страх охватывает его, но он подбадривает себя дрожащим от ужаса голосом: 

– Не надо бояться, не надо бояться! Стыдно бояться! Трусы только боятся! Кто делает дурное – боится, а я дурного не делаю, я Жучку вытаскиваю, меня мама с папой за это похвалят. 

Тѐма улыбается и снова спокойно ждѐт прилива сил. Таким образом, незаметно его голова высовывается наконец над верхним срубом колодца. Сделав последнее усилие, он выбирается сам и вытаскивает Жучку. Но теперь, когда дело сделано, силы быстро оставляют его, и он падает в обморок. 

 

 

Владимир Железников «Три ветки мимозы» 

Утром в хрустальной вазе на столе Витя увидел огромный букет мимозы. Цветы были такие жѐлтые и свежие, как первый тѐплый день! 

– Это мне папа подарил, – сказала мама. – Ведь сегодня Восьмое марта. 

Действительно, сегодня Восьмое марта, а он совсем забыл об этом. Он немедленно побежал к себе в комнату, схватил портфель, вытащил открытку, в которой было написано: «Дорогая мамочка, поздравляю тебя с Восьмым марта и обещаю всегда тебя слушаться», и торжественно вручил еѐ маме. А когда он уже уходил в школу, мама вдруг предложила: 

– Возьми несколько веточек мимозы и подари Лене Поповой.
Лена Попова была его соседкой по парте.
– Зачем? – хмуро спросил он.
– А затем, что сегодня Восьмое марта, и я уверена, что все ваши мальчики что-нибудь 

подарят девочкам.
Он взял три веточки мимозы и пошѐл в школу. По дороге ему казалось, что все на него 

оглядываются. Но у самой школы ему повезло: он встретил Лену Попову. Подбежав к ней, протянул мимозу. 

– Это тебе.
– Мне? Ой, как красиво! Большое спасибо, Витя!
Она, казалось, готова была благодарить его ещѐ час, но он повернулся и убежал. И на 

первой перемене оказалось, что никто из мальчиков в их классе ничего не подарил девочкам. Ни один. Только перед Леной Поповой лежали нежные веточки мимозы. 

– Откуда у тебя цветы? – спросила учительница. 

– Это мне Витя подарил, – спокойно сказала Лена. Все сразу зашушукались, посмотрев на Витю, а Витя низко опустил голову. 

А на перемене, когда Витя как ни в чѐм не бывало подошѐл к ребятам, хотя уже чувствовал недоброе, Валерка стал кривляться, глядя на него. 

– А вот и жених пришѐл! Здорóво, юный жених! 

Ребята засмеялись. А тут проходили мимо старшеклассники, и все на него смотрели и спрашивали, чей он жених. Еле досидев до конца уроков, он, как только прозвенел звонок, со всех ног бросился домой, чтобы там, дома, сорвать свою досаду и обиду. 

Когда мама открыла ему дверь, он закричал:
– Это ты, это ты виновата, это всѐ из-за тебя!
Витя вбежал в комнату, схватил веточки мимозы и бросил их на пол.
– Ненавижу эти цветы, ненавижу!
Он стал топтать ветки мимозы ногами, и жѐлтые нежные цветочки лопались и умирали 

под грубой подмѐткой его ботинок.
А Лена Попова несла домой три нежные веточки мимозы в мокрой тряпочке, чтобы они 

не завяли. Она несла их впереди себя, и ей казалось, что в них отражается солнце, что они такие красивые, такие особенные... 

 

 

Борис Ганаго «Письмо Богу» 

Это произошло в конце XIX столетия. Петербург. Канун Рождества. С залива дует холодный пронизывающий ветер. Сыплет мелкий колючий снег. Цокают копыта лошадей по булыжной мостовой, хлопают двери магазинов - делаются последние покупки перед праздником. Все торопятся побыстрее добраться до дома.
Только маленький мальчик медленно бредет по заснеженной улице.

Он то и дело достает из карманов ветхого пальто озябшие покрасневшиеруки и пытается согреть их своим дыханием. Затем снова засовывает их поглубже в карманы и идет дальше. Вот останавливается у витрины булочной и разглядывает выставленные за стеклом крендели и баранки.
Дверь магазина распахнулась, выпуская очередного покупателя, и из нее потянуло ароматом свежеиспеченного хлеба. Мальчик судорожно сглотнул слюну, потоптался на месте и побрел дальше.
Незаметно опускаются сумерки. Прохожих становится все меньше и меньше. Мальчик приостанавливается у здания, в окнах которого горит свет, и, поднявшись на цыпочки, пытается заглянуть внутрь. Немного помедлив, он открывает дверь.
Старый писарь сегодня задержался на службе. Ему некуда торопиться. Уже давно он живет один и в праздники особенно остро чувствует свое одиночество. Писарь сидел и с горечью думал о том, что ему не с кем встречать Рождество, некому делать подарки. В это время дверь отворилась. Старик поднял глаза и увидел мальчика.
- Дяденька, дяденька, мне надо написать письмо! - быстро проговорил мальчик.
- А деньги у тебя есть? - строго спросил писарь.
Мальчик, теребя в руках шапку, сделал шаг назад. И тут одинокий писарь вспомнил, что сегодня канун Рождества и что ему так хотелось сделать кому-нибудь подарок. Он достал чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернила и вывел: «Петербург. 6 января. Господину...»
- Как фамилия господина?
- Это не господин, - пробормотал мальчик, еще не до конца веря своей удаче.
- Ах, это дама? - улыбнувшись, спросил писарь.
- Нет-нет! - быстро проговорил мальчик.
- Так кому же ты хочешь написать письмо? - удивился старик.
- Иисусу.
- Как ты смеешь насмехаться над пожилым человеком? - возмутился писарь и хотел указать мальчику на дверь. Но тут увидел в глазах ребенка слезы и вспомнил, что сегодня канун Рождества. Ему стало стыдно за свой гнев, и уже потеплевшим голосом он спросил:
- А что ты хочешь написать Иисусу?
- Моя мама всегда учила меня просить помощи у Бога, когда трудно. Она сказала, что Бога зовут Иисус Христос, - мальчик подошел ближе к писарю и продолжал. - А вчера она уснула, и я никак  не могу ее разбудить. Дома нет даже хлеба, мне так хочется есть, - он ладонью вытер набежавшие на глаза слезы.
- А как ты ее будил? - спросил старик, поднявшись из-за своего стола.
- Я ее целовал.
- А она дышит?
- Что ты, дяденька, разве во сне дышат?
- Иисус Христос уже получил твое письмо, - сказал старик, обнимая мальчика за плечи. -Он велел мне заботиться о тебе, а твою маму забрал к себе.
Старый писарь подумал: «Мать моя, уходя в мир иной, ты велела мне быть добрым человеком и благочестивым христианином. Я забыл твой наказ, но теперь тебе не будет стыдно за меня».

 

 

Ю.Яковлев "Он убил мою собаку"

— Можно войти?
— Войди... Как твоя фамилия?
— Я Таборка.
— А как тебя зовут?
— Табором.
— Имя у тебя есть?
— Есть... Саша. Но зовут меня Табором.
Он стоял на пороге директорского кабинета, и руку ему оттягивал большой черный портфель в белых трещинках. Кожаная ручка оторвана, держится на одном ушке, и портфель достает почти до полу. Если не считать старого, облезлого портфеля, то в наружности Таборки не было ничего примечательного. Круглое лицо. Круглые глаза. Небольшой круглый рот. Не за что зацепиться взгляду.
Директор школы оглядывал мальчика и мучительно пытался вспомнить, за какие грехи вызван к нему этот очередной посетитель. Разбил лампочку или заехал кому-нибудь в нос? Разве все запомнишь.
— Подойди сюда и сядь... Не на кончике стула, а как следует. И не грызи ногти... Что у тебя за история?
Мальчик перестал грызть ногти, и его круглые глаза посмотрели на директора. Директор длинный и худой. Он занимает полкресла. А вторая половина свободна. Руки, тоже длинные и худые, лежат на столе. Когда директор сгибает руку в локте, она становится похожей на большой циркуль, которым рисуют на доске окружности. Таборка посмотрел на директора и спросил:
— Это вы про собаку?
— Про собаку.
Мальчик уставился в одну точку: в угол, где висели плащ и коричневая шляпа.
— Я боялся, что с ней что-нибудь случится, и привел ее в школу. В живой уголок. Туда берут ужей и золотых рыбок. А собаку не взяли. Что она, глупее этих ужей?
Он проглотил слюну и с укором сказал:
— А собака — млекопитающее.
Директор откинулся на спинку кресла и пятерней, как гребенкой, провел по темным густым волосам.
— И ты привел ее в класс?
Теперь директор вспомнил, за что приглашен к нему этот возмутитель спокойствия. И ждал только подходящего момента, чтобы обрушить свои громы на эту круглую, давно не стриженную голову.
Мальчик снова проглотил слюну и, не отрывая глаз от плаща и коричневой шляпы, сказал:
— Она сидела тихо. Под партой. Не повизгивала и не чесала лапой за ухом. Нина Петровна не замечала ее. И ребята забыли, что у меня под партой собака, и не прыскали от смеха... Но потом она напустила лужу.
— И Нине Петровне это не понравилось?
— Не понравилось... Она наступила в лужу и подпрыгнула как ужаленная. Она долго кричала. На меня и на собаку. Потом она велела мне взять тряпку и вытереть лужу. А сама встала в дальний угол. Она думала, что собака кусается. Ребята гудели и подпрыгивали. Я взял тряпку, которой стирают с доски, и вытер лужу. Нина Петровна стала кричать, что я не той тряпкой вытираю. И велела мне и моей собаке убираться вон. Но она ничего... Она не убивала мою собаку.
Таборка по-прежнему смотрел в одну точку, и со стороны казалось, что он рассказывает не директору, а его плащу и шляпе.
— Все? — спросил директор.
Таборка был у него пятый за этот день, и у директора не было никакого желания продолжать разговор. И если бы мальчик сказал «все», директор отпустил бы его. Но Таборка не сказал «все» и не кивнул головой.
— Нет, — сказал он, — мы еще были в милиции.
Час от часу не легче! Директор с шумом придвинул кресло к столу. Он чувствовал себя в этом большом кресле как в костюме, который велик. Наверное, его предшественник — старый директор — был толстым, раз завел такое кресло. А он новый. Директора тоже бывают новичками.
— Как ты очутился в милиции?
Таборка не вспыхнул и не заволновался. Он заговорил сразу, без заминки:
— Моя собака не кусалась. Не то что собаки, которые живут за большими заборами и вечно скалят зубы. Их черные носы смотрят из-под ворот, как двустволки. А моя собака махала хвостиком. Она была белой, и над глазами у нее два рыжих треугольника. Вместо бровей...
Мальчик говорил спокойно, почти монотонно. Слова, как круглые ровные шарики, катились одно за другим.
— И женщину она не кусала. Она играла и ухватила ее за пальто. Но женщина рванулась в сторону, и пальто порвалось. Она думала, что моя собака кусается, и закричала. Меня повели в милицию, а собака бежала рядом.
Мальчик поднял глаза на директора: рассказывать дальше? Директор сидел на кончике своего кресла и грудью навалился на стол. Глаза его прищурились, как будто он целился. Они не видели ничего, кроме Таборки.
— Давай дальше.
— В милиции нас продержали два часа. Мы стояли у стенки и все чего-то ждали. Но в милиции не убили собаку. Там один, с усами, даже погладил ее и дал ей сахару... Оказывается, собаке полагается номер и намордник. По правилам. Но когда я нашел мою собаку, у нее не было ни номера, ни намордника. У нее вообще ничего не было.
— Где ты нашел ее?
— В поселке. Хозяева переехали в город, а собаку бросили. Она бегала по улицам, все искала хозяев.
— Заведут собаку, а потом бросят!
Эти слова вырвались у директора, и он вдруг почувствовал, что после них уже не сможет ударить кулаком по столу.
Мальчик не ухватился за его слова.
Он неожиданно возразил:
— Они бросили собаку, но не убили. А я наткнулся на нее. Отдал ей свой завтрак, и с тех пор она не отходила от меня.
— Как звали твою собаку?
— Не знаю. Ведь хозяева уехали.
— И ты никак не называл ее?
Мальчик непонимающе посмотрел на директора.
— Ты не дал ей имени?
— А зачем?
Он наконец выпустил из рук тяжелый портфель, и тот глухо плюхнулся на пол.
— У нее было имя. Я просто не знал его. Спрашивал у ребят. Никто не помнил, как ее звали.
— Вот и назвал бы ее как-нибудь.
Мальчик покачал головой:
— Раз у собаки есть имя, зачем давать ей новое. У собаки должно быть одно имя.
Теперь Таборка смотрел на медную пепельницу, которая стояла на краю стола. Пепельница была чистой и блестящей. Вероятно, новый директор не курил.
Таборка поднял руку и почесал затылок. И директор заметил на рукаве крупную штопку. Она была похожа на решетку, которая не выпускала локоть наружу.
Мальчик неожиданно умолкал и так же неожиданно начинал говорить, словно часть мыслей оставлял при себе, а часть высказывал вслух.
— Когда я в первый раз привел собаку домой, он был в отъезде. Мама сказала: «От собаки одна только грязь!» Какая грязь может быть от собаки? От собаки одна радость. Потом мама сказала: «Я твоей собакой заниматься не буду. Занимайся сам!» Так я для того и взял собаку, чтобы заниматься самому. Моя собака была очень умной. Когда я учил наизусть стихи, она смотрела мне в глаза и слушала. А когда у меня не выходила задача, собака терлась о мою ногу. Это она подбадривала меня. А потом приехал он и выгнал собаку.
Таборка не отрывал глаз от пепельницы, а директор скрестил пальцы и положил их под щеку и не спускал с мальчика прищуренных глаз.
— Чем ему помешала собака?.. Я не мог выгнать собаку. Ее один раз уже выгоняли. Я поселил ее в сарае. Там было темно и скучно. Я все время думал о своей собаке. Даже ночью просыпался: может быть, ей холодно и она не спит? А может быть, она боится темноты?.. Это, конечно, ерунда: собака ничего не боится! В школе я тоже думал о ней. Ждал, когда кончатся уроки: ее завтрак лежал у меня в портфеле... Потом он заплатил штраф за порванное пальто и выгнал собаку из сарая. Я привел ее в школу. Мне некуда было ее деть.
Теперь слова мальчика уже не были круглыми шариками. Они стали шершавыми и угловатыми и с трудом вырывались наружу.
— Я не знал, что он задумал убить мою собаку. Меня тогда не было. Он подозвал ее и выстрелил ей в ухо.
В комнате стало тихо. Как после выстрела. И долгое время ни мальчик, ни директор не решались прервать молчание.
Неожиданно директор сказал:
— Слушай, Табор! Хочешь, я подарю тебе собаку? Немецкую овчарку с черной полосой на хребте.
Мальчик покачал головой:
— Мне нужна моя собака. Я бы ее научил спасать утопающих. У меня книжка такая есть, как учить собак.
Директор встал со стула. Он стал еще выше, чем казался вначале. Пиджак висел на его худых плечах, как на вешалке. Может быть, его костюм тоже принадлежал когда-то старому директору. Как большое кресло.
Он подошел к мальчику и наклонился к нему:
— Ты можешь помириться с отцом?
— Я с ним не ссорился.
— Но ты с ним не разговариваешь?
— Я отвечаю на его вопросы.
— Он тебя когда-нибудь бил?
— Не помню.
— Обещай мне, что ты помиришься с отцом.
— Я буду отвечать на его вопросы... Пока не вырасту.
— А что ты будешь делать, когда вырастешь?
— Я буду защищать собак.
Директор молча прошелся по кабинету и вернулся в свое неуютное кресло. А мальчик взял портфель за ручку, которая держалась на одном ушке, и пошел к двери. Когда он уходил, директор заметил, что штопка на рукаве порвалась и острый локоть вырвался сквозь решетку наружу.

 

 

Б. Екимов. “Говори, мама, говори…

По утрам теперь звонил телефон-мобильник. Черная коробочка оживала:
загорался в ней свет, пела веселая музыка и объявлялся голос дочери, словно рядом она:
— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец! Вопросы и пожелания? Замечательно! Тогда целую. Будь-будь!
Коробочка тухла, смолкала. Старая Катерина дивилась на нее, не могла привыкнуть. Такая вроде малость — спичечный коробок. Никаких проводов. Лежит-лежит — и вдруг заиграет, засветит, и голос дочери:
— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Не надумала ехать? Гляди… Вопросов нет? Целую. Будь-будь!
А ведь до города, где дочь живет, полторы сотни верст. И не всегда легких, особенно в непогоду.
Но в год нынешний осень выдалась долгая, теплая. Возле хутора, на окрестных курганах, порыжела трава, а тополевое да вербовое займище возле Дона стояло зеленым, и по дворам по-летнему зеленели груши да вишни, хотя по времени им давно пора отгореть рдяным да багровым тихим пожаром.
Птичий перелет затянулся. Неспешно уходила на юг казарка, вызванивая где-то в туманистом, ненастном небе негромкое онг-онг… онг-онг…
Да что о птице говорить, если бабка Катерина, иссохшая, горбатенькая от возраста, но еще проворная старушка, никак не могла собраться в отъезд.
— Кидаю умом, не накину… — жаловалась она соседке. — Ехать, не ехать?.. А может, так и будет тепло стоять? Гутарят по радио: навовсе поломалась погода. Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились. Тепло-растепло. Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить.
Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко.
Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод — мобильный телефон.
— Мобила! — горделиво повторяла она слова городского внука. — Одно слово — мобила. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? — вопрошала она. — Зачем уезжать? Хату кидать, хозяйство…
Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой.
Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город. Одно дело — возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься. И кто поднимет?
Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь. И хлеб не возят, про остальное не говоря. Тяжело старому человеку зимовать. Вот и уезжала к своим.
Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур? Распихивать по людям?.. И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут.
Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать. Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь. Гостюй да оглядывайся.
Вот и думала: ехать, не ехать?.. А тут еще телефон привезли на подмогу — “мобилу”. Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать. Обычно звонила дочь из города, по утрам.
Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет. Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго:
— Мама, здравствуй! Ты в порядке? Молодец. Вопросы есть? Вот и хорошо. Целую. Будь-будь.
Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла.
В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду. Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе. Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом. Теперь появился “мобильный”. И то слава богу.
— Мама! Слышишь меня?! Живая-здоровая? Молодец. Целую.
Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла.
— Это что за страсть такая… — ворчала старая женщина. — Не телефон, свиристелка. Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут…
А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось.
— Мама, слышишь меня?
— Слышу, слышу… Это ты, доча? А голос будто не твой, какой-то хрипавый. Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские — модные, платок пуховый повяжи. И нехай глядят. Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший. К чему бы? Вроде на нашем подворье стоит скотиняка. Живая. Прямо у порога. Хвост у нее лошадиный, на голове — рога, а морда козиная. Это что за страсть? И к чему бы такое?
— Мама, — донеслось из телефона строгое. — Говори по делу, а не про козиные морды. Мы же тебе объясняли: тариф.
— Прости Христа ради, — опомнилась старая женщина. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном.
Но что оно в жизни главное? Особенно у старых людей... И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда.
Вот и думай, к чему это? Наверное, не к добру.
Снова миновал день, за ним — другой. Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать. А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит.
Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада. Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор. Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло. И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь.
Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый. Онг-онг... онг-онг… — слышалось порой. Это казарка уходила на юг, стая за стаей. Улетали, чтобы весной вернуться. А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом. И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга.
Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке — белом пушистом инее. Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть. Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище.
Неловко начался день, да так и пошел не в лад.
Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный.
— Здравствуй, моя доча, здравствуй. Одно лишь звание, что — живая. Я ныне так вдарилась, — пожаловалась она. — Не то нога подыграла, а может, склизь. Где, где… — подосадовала она. — Во дворе. Воротца пошла отворять, с ночи. А тама, возля ворот, там грушина-черномяска. Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю. Иначе бы я ее давно ликвидировала. Возля этой грушины…
— Мама, — раздался в телефоне далекий голос, — конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину.
— А я тебе о чем и толкую. Тама корень из земли вылез, как змеюка. А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска…
— Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске. Не забывай, что это — мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала?
— Вроде бы не сломала, — все поняла старая женщина. — Прикладаю капустный лист.
На том и закончился с дочерью разговор. Остальное самой себе пришлось досказывать: “Чего болит, не болит… Все у меня болит, каждая косточка. Такая жизнь позади…”
И, отгоняя горькие мысли, старая женщина занялась привычными делами во дворе и в доме. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном — день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек — внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется.
В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины:
— Болят ваши косточки?..
Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой:
— Болят, моя доча…
— Ноют руки и ноги?.. — словно угадывая и зная судьбу, спрашивал добрый голос.
— Спасу нет… Молодые были, не чуяли. В доярках да в свинарках. А обувка — никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят…
— Болит ваша спина… — мягко ворковал, словно завораживая, женский голос.
— Заболит, моя доча… Век на горбу таскала чувалы да вахли с соломой. Как не болеть… Такая жизнь…
Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа.
Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк.
Старая женщина даже всплакнула, ругая себя: “Овечка глупая… Чего ревешь?..” Но плакалось. И от слез вроде бы стало легче.
И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась:
— Доча, доча… Чего случилось? Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду. Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… — Она опомнилась: — Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча…
Издалека, через многие километры, донесся голос дочери:
— Говори, мама, говори…
— Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..
В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение.
— Говори, мама… — просила она и боялась лишь одного: вдруг оборвется и, может быть, навсегда этот голос и эта жизнь. — Говори, мама, говори…

 

 

Владимир Тендряков "Хлеб для собаки"

Как-то вечером мы сидели с отцом дома на крылечке.

У отца в последнее время было какое-то темное лицо, красные веки, чем-то он напоминал мне начальника станции, гулявшего вдоль вокзального сквера в красной шапке.

Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака. У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть. Она минуту-другую пристально глядела на нас своим пустующим взором и исчезла столь же мгновенно, как и появилась.

— Что это у неё шерсть так растет? — спросил я.

Отец помолчал, нехотя пояснил:

— Выпадает… От голода. Хозяин ее сам, наверное, с голодухи плешивеет.

И меня словно обдало банным паром. Я, кажется, нашел самое, самое несчастное существо в поселке. Слонов и шкилетников нет-нет да кто-то и пожалеет, пусть даже тайком, стыдясь, про себя, нет-нет да и найдется дурачок вроде меня, который сунет им хлебца. А собака… Даже отец сейчас пожалел не собаку, а ее неизвестного хозяина — «с голодухи плешивеет». Сдохнет собака, и не найдется даже Абрама, который бы ее прибрал.

На следующий день я с утра сидел на крыльце с карманами, набитыми кусками хлеба. Сидел и терпеливо ждал — не появится ли та самая…

Она появилась, как и вчера, внезапно, бесшумно, уставилась на меня пустыми, немытыми глазами. Я пошевелился, чтоб вынуть хлеб, и она шарахнулась… Но краем глаза успела увидеть вынутый хлеб, застыла, уставилась издалека на мои руки — пусто, без выражения.

— Иди… Да иди же. Не бойся.

Она смотрела и не шевелилась, готовая в любую секунду исчезнуть. Она не верила ни ласковому голосу, ни заискивающим улыбкам, ни хлебу в руке. Сколько я ни упрашивал — не подошла, но и не исчезла.

После получасовой борьбы я наконец бросил хлеб. Не сводя с меня пустых, не пускающих в себя глаз, она боком, боком приблизилась к куску. Прыжок — и… ни куска, ни собаки.

На следующее утро — новая встреча, с теми же пустынными переглядками, с той же несгибаемой недоверчивостью к ласке в голосе, к доброжелательно протянутому хлебу. Кусок был схвачен только тогда, когда был брошен на землю. Второго куска я ей подарить уже не мог.

То же самое и на третье утро, и на четвертое… Мы не пропускали ни одного дня, чтоб не встретиться, но ближе друг другу не стали. Я так и не смог приучить ее брать хлеб из моих рук. Я ни разу не видел в ее желтых, пустых, неглубоких глазах какого-либо выражения — даже собачьего страха, не говоря уже о собачьей умильности и дружеской расположенности.

Похоже, я и тут столкнулся с жертвой времени. Я знал, что некоторые ссыльные питались собаками, подманивали, убивали, разделывали. Наверное, и моя знакомая попадала к ним в руки. Убить ее они не смогли, зато убили в ней навсегда доверчивость к человеку. А мне, похоже, она особенно не доверяла. Воспитанная голодной улицей, могла ли она вообразить себе такого дурака, который готов дать корм просто так, ничего не требуя взамен… даже благодарности.

Да, даже благодарности. Это своего рода плата, а мне вполне было достаточно того, что я кого-то кормлю, поддерживаю чью-то жизнь, значит, и сам имею право есть и жить.

Не облезшего от голода пса кормил я кусками хлеба, а свою совесть.

Не скажу, чтоб моей совести так уж нравилась эта подозрительная пища. Моя совесть продолжала воспаляться, но не столь сильно, не опасно для жизни.

В тот месяц застрелился начальник станции, которому по долгу службы приходилось ходить в красной шапке вдоль вокзального скверика. Он не догадался найти для себя несчастную собачонку, чтоб кормить каждый день, отрывая хлеб от себя.

 

Анатолий Алексин "Раздел имущества"

Когда я была в девятом классе, учительница литературы придумала необычную тему домашнего сочинения: «Главный человек в моей жизни».

Я написала про бабушку.

А потом пошла с Федькой в кино… Было воскресенье, и у кассы, прижимаясь к стене, выстроилась очередь. Федькино лицо, по моему мнению и по мнению бабушки, было красивым, но всегда таким напряженным, будто Федька изготовился прыгать с вышки вниз, в воду. Увидев хвост возле кассы, он прищурился, что предвещало готовность к действиям чрезвычайным. «Я тебя по любому следу найду», – говорил он, когда был мальчишкой. Стремление добиваться своих целей немедленно и любой ценой осталось опасным признаком Федькиного характера.

Стоять в очереди Федька не мог: это его унижало, ибо сразу присваивало ему некий порядковый номер, и, безусловно, не первый.

Федька рванулся к кассе. Но я остановила его:

– Пойдем лучше в парк. Такая погода!..

– Ты точно хочешь? – обрадовался он: тут уж не надо было стоять в очереди.

– Никогда больше не целуй меня во дворе, – сказала я. – Маме это не нравится.

– А я разве…

– Под самыми окнами!

– Точно?

– А ты забыл?

– Тогда уж я имею полное право… – изготовился к прыжку Федька. – Раз было, значит, все! Тут уж цепная реакция…

Я повернула к дому, поскольку свои намерения Федька осуществлял любой ценой и на долгий срок не откладывал.

– Ты куда? Я пошутил… Это точно. Я пошутил.

Если люди, не привыкшие унижаться, должны это делать, их становиться жаль. И все-таки я любила, когда Федька След, гроза дома, суетился возле меня: пусть все видят, какая я теперь полноценная !

Федька умолял пойти в парк, обещал даже, что не поцелует меня больше ни разу в жизни, чего я от него вовсе не требовала.

– Домой! – гордо сказала я. И повторила: – Только домой…

Но повторила уже растерянно, потому что в эту минуту с ужасом вспомнила о том, что оставила сочинение «Главный человек в моей жизни» на столе, хотя вполне могла бы сунуть его в ящик или в портфель. Что, если мама его прочтет?

Мама уже прочла.

– А кто я в твоей жизни? – не дожидаясь, пока я сниму пальто, голосом, который, словно с обрыва, вот-вот готов был сорваться в крик, спросила она. – Кто я? Не главный человек… Это бесспорно. Но все же какой ?!

Я так и стояла в пальто. А она продолжала:

– Больше я не могу, Вера! Возникла несовместимость. И я предлагаю разъехаться… Это бесспорно.

– Нам с тобой?

– Нам?! Ты бы не возражала?

– А с кем же тогда? – искренне не поняла я.

– С той, которую ты… – Ее голос был на самом краю обрыва, – которую ты, пренебрегая моими материнскими чувствами…

Всегда безупречно выдержанная, мама, потеряв власть над собой, зарыдала. Слезы часто плачущего человека не потрясают нас. А мамины слезы я видела первый раз в жизни. И стала ее утешать.

Ни одно литературное сочинение, наверно, не произвело на маму такого сильного впечатления, как мое. Она до вечера не могла успокоиться.

Когда я была в ванной комнате, готовясь ко сну, пришла бабушка. Мама и ей не дала снять пальто. Голосом, который вернулся на край обрыва, не стремясь что-либо скрыть от меня, она стала говорить сбивчиво, как некогда говорила я:

– Вера написала… А я случайно прочла. «Главный человек в моей жизни»… Школьное сочинение. Все у них в классе посвятят его матерям. Это бесспорно! А она написала о вас… Если бы ваш сын в детстве… А? Нам надо разъехаться! Это бесспорно. Я не могу больше. Моя мама ведь не живет с нами… И не пытается отвоевывать у меня мою дочь!

Я могла бы выйти в коридор и объяснить, что прежде, чем отвоевывать меня, маминой маме надо было бы отвоевать мое здоровье, мою жизнь, как это сделала бабушка. И что совершить это по телефону вряд ли бы удалось. Но мама опять зарыдала. И я притаилась, затихла.

– Мы с вами должны разъехаться. Это бесспорно, – сквозь слезы, но уже твердо сказала мама. – Все сделаем по закону, по справедливости…

– Как же я без Верочки? – не поняла бабушка.

– А как же мы все… под одной крышей? Я напишу заявление. В суд! Там поймут, что надо спасти семью. Что практически разлучаются мать и дочь… Я напишу! Когда Вера закончит учебный год… чтобы у нее не было нервного срыва.

Я и тут осталась в ванной комнате, не приняв всерьез угрозы насчет суда.

…В борьбе за существование часто не выбирают средств… Когда я перешла в десятый класс, мама, не боясь уже моего нервного срыва, выполнила свое обещание. Она написала о том, что мы с бабушкой должны разлучиться. Разъехаться… И о разделе имущества «согласно существующим судебным законам».

– Поймите, я ничего лишнего не хочу! – продолжал доказывать мужчина, выдавленный из тюбика.

И тут я впервые услышала голос судьи.

– Судиться с матерью – самое лишнее на земле дело. А вы говорите: не надо лишнего… – произнесла она бесстрастным, не подлежащим обжалованию тоном.

«Нужен тот, кто нужен. Нужен, когда нужен… Нужен, пока нужен!» – мысленно повторяла я слова, которые, как врезавшиеся в память стихи, были все время у меня на уме.

Уйдя утром из дома, я оставила на кухонном столе письмо, а вернее, записку, адресованную маме и папе: «Я буду той частью имущества, которая по суду отойдет к бабушке».

– Тряпка… Ничего не смог доказать. Тряпка! – твердила, обращаясь в глубь коридора, дебелая женщина.

Сзади кто-то дотронулся до меня. Я обернулась и увидела папу.

– Пойдем домой. Мы ничего не будем делать! Пойдем домой. Пойдем… – судорожно повторял он, оглядываясь, чтобы никто не услышал.

Бабушки дома не было.

– Где она? – тихо спросила я.

– Ничего не случилось, – ответил папа. – Она уехала в деревню. Вот видишь, на твоей бумажке внизу написано: «Уехала в деревню. Не волнуйтесь: ничего страшного».

– К тете Мане?

– Почему к тете Мане? Ее давно уже нет… Просто в деревню уехала. В свою родную деревню!

– К тете Мане? – повторила я. – К тому дубу?..

Окаменевшая на диване мама вскочила:

– К какому дубу? Тебе нельзя волноваться! Какой дуб?

– Она просто уехала… Ничего страшного! – заклинал папа. – Ничего страшного!

Он посмел успокаивать меня бабушкиными словами.

– Ничего страшного? Она к тете Мане уехала? К тете Мане? К тете Мане, да?! – кричала я, чувствуя, что земля, как это бывало прежде, уходит у меня из-под ног.

 

Борис Ганаго "ЗЕРКАЛО"

Точка, точка, запятая,

Минус, рожица кривая.

Палка, палка, огуречик -

Вот и вышел человечек.

С этим стишком Надя закончила рисунок. Потом, боясь, что её не поймут, подписала под ним: “Это я”. Она внимательно осмотрела своё творение и решила, что ему чего-то не хватает.

Юная художница подошла к зеркалу и стала разглядывать себя: что ещё нужно дорисовать, чтобы любой мог понять, кто изображён на портрете?

Надя очень любила наряжаться и вертеться перед большим зеркалом, пробовала разные причёски. На этот раз девочка примерила мамину шляпку с вуалью.

Ей захотелось выглядеть загадочной и романтичной, как длинноногие девушки, показывающие моды по телевизору. Надя представила себя взрослой, бросила в зеркало томный взгляд и попробовала пройтись походкой манекенщицы. Получилось не очень красиво, а когда она резко остановилась, шляпа съехала ей на нос.

Хорошо, что никто не видел её в этот момент. Вот бы посмеялись! В общем, быть манекенщицей ей совсем не понравилось.

Девочка сняла шляпу, и тут её взгляд упал на бабушкину шапочку. Не удержавшись, она примерила её. И замерла, сделав удивительное открытие: как две капли воды она была похожа на свою бабулю. Только морщин у неё пока не было. Пока.

Теперь Надя знала, какой она станет через много лет. Правда, это будущее казалось ей очень далёким…

Наде стало понятно, почему бабушка так любит её, почему с нежной грустью наблюдает за её шалостями и украдкой вздыхает.

Раздались шаги. Надя торопливо положила шапку на место и побежала к дверям. На пороге она встретила… саму себя, только не такую резвую. А вот глаза были совсем такие же: по-детски удивленные и радостные.

Наденька обняла себя будущую и тихо спросила:

- Бабушка, а правда, что в детстве ты была мной?

Бабушка помолчала, потом загадочно улыбнулась и достала с полки старинный альбом. Перелистав несколько страниц, она показала фотографию маленькой девочки, очень похожей на Надю.

- Вот какой я была.

- Ой, и правда, ты похожа на меня! – в восторге воскликнула внучка.

- А может, это ты похожа на меня? – лукаво прищурившись, спросила бабушка.

- Это не важно, кто на кого похож. Главное – похожи, – не уступала малышка.

- Разве не важно? А ты посмотри, на кого была похожа я…

И бабушка стала листать альбом. Каких там только не было лиц. И каких лиц! И каждое было по-своему красиво. Покой, достоинство и тепло, излучаемые ими, притягивали взгляд. Надя заметила, что все они – маленькие дети и седые старики, юные дамы и подтянутые военные – были чем-то похожи друг на друга… И на неё.

- Расскажи мне о них, – попросила девочка.

Бабушка прижала к себе свою кровинку, и заструился рассказ об их роде, идущем из давних веков.

Уже подошло время мультиков, но девочке не захотелось их смотреть. Она открывала что-то удивительное, бывшее давно, но живущее в ней.

А ты знаешь историю своих дедов, прадедов, историю своего рода? Может быть, эта история и есть твоё зеркало?

 

Виктор Драгунский «Тайное становится явным"

Я услышал, как мама в коридоре сказала кому-то:

- Тайное всегда становится явным.

И когда она вошла в комнату, я спросил:

- Что это значит, мама: «Тайное становится явным»?

- А это значит, что если кто поступает нечестно, все равно про него это узнают, и будет ему очень стыдно, и он понесет наказание, - сказала мама. - Понял?.. Ложись-ка спать!

Я вычистил зубы, лег спать, но не спал, а все время думал: как же так получается, что тайное становится явным? И я долго не спал, а когда проснулся, было утро, папа был уже на работе, и мы с мамой были одни. Я опять почистил зубы и стал завтракать.

Сначала я съел яйцо. Это было еще терпимо, потому что я выел один желток, а белок раскромсал со скорлупой так, чтобы его не было видно. Но потом мама принесла целую тарелку манной каши.

- Ешь! - сказала мама. - Безо всяких разговоров!

Я сказал:

- Видеть не могу манную кашу!

Но мама закричала:

- Посмотри, на кого ты стал похож! Вылитый Кощей! Ешь. Ты должен поправиться.

Я сказал:

- Я ею давлюсь!

Тогда мама села со мной рядом, обняла меня за плечи и ласково спросила:

- Хочешь, пойдем с тобой в Кремль?

Ну еще бы... Я не знаю ничего красивее Кремля. Я там был в Грановитой палате и в Оружейной, стоял возле царь-пушки и знаю, где сидел Иван Грозный. И еще там очень много интересного. Поэтому я быстро ответил маме:

- Конечно, хочу в Кремль! Даже очень!

Тогда мама улыбнулась:

- Ну вот, съешь всю кашу, и пойдем. А я пока посуду вымою. Только помни - ты должен съесть все до дна!

И мама ушла на кухню. А я остался с кашей наедине. Я пошлепал ее ложкой. Потом посолил. Попробовал - ну, невозможно есть! Тогда я подумал, что, может быть, сахару не хватает? Посыпал песку, попробовал... Еще хуже стало. Я не люблю кашу, я же говорю.

А она к тому же была очень густая. Если бы она была жидкая, тогда другое дело, я бы зажмурился и выпил ее. Тут я взял и долил в кашу кипятку. Все равно было скользко, липко и противно.

Главное, когда я глотаю, у меня горло само сжимается и выталкивает эту кашу обратно. Ужасно обидно! Ведь в Кремль-то хочется! И тут я вспомнил, что у нас есть хрен. С хреном, кажется, все можно съесть! Я взял и вылил в кашу всю баночку, а когда немножко попробовал, у меня сразу глаза на лоб полезли и остановилось дыхание, и я, наверно, потерял сознание, потому что взял тарелку, быстро подбежал к окну и выплеснул кашу на улицу. Потом сразу вернулся и сел за стол.

В это время вошла мама. Она сразу посмотрела на тарелку и обрадовалась:

- Ну что за Дениска, что за парень-молодец! Съел всю кашу до дна! Ну, вставай, одевайся, рабочий народ, идем на прогулку в Кремль! - И она меня поцеловала.

В эту же минуту дверь открылась, и в комнату вошел милиционер. Он сказал:

- Здравствуйте! - и подбежал к окну, и поглядел вниз. - А еще интеллигентный человек.

- Что вам нужно? - строго спросила мама.

- Как не стыдно! - Милиционер даже стал по стойке «смирно». - Государство предоставляет вам новое жилье, со всеми удобствами и, между прочим, с мусоропроводом, а вы выливаете разную гадость за окно!

- Не клевещите. Ничего я не выливаю!

- Ах не выливаете?! - язвительно рассмеялся милиционер. И, открыв дверь в коридор, крикнул: - Пострадавший!

И вот к нам вошел какой-то дяденька.

Я как на него взглянул, так сразу понял, что в Кремль я не пойду.

На голове у этого дяденьки была шляпа. А на шляпе наша каша. Она лежала почти в середине шляпы, в ямочке, и немножко по краям, где лента, и немножко за воротником, и на плечах, и на левой брючине. Он как вошел, сразу стал мекать:

- Главное, я иду фотографироваться... И вдруг такая история... Каша... мм... манная... Горячая, между прочим, сквозь шляпу и то... жжет... Как же я пошлю свое... мм... фото, когда я весь в каше?!

Тут мама посмотрела на меня, и глаза у нее стали зеленые, как крыжовник, а уж это верная примета, что мама ужасно рассердилась.

- Извините, пожалуйста, - сказала она тихо, - разрешите, я вас почищу, пройдите сюда!

И они все трое вышли в коридор.

А когда мама вернулась, мне даже страшно было на нее взглянуть. Но я себя пересилил, подошел к ней и сказал:

- Да, мама, ты вчера сказала правильно. Тайное всегда становится явным!

Мама посмотрела мне в глаза. Она смотрела долго-долго и потом спросила:

- Ты это запомнил на всю жизнь? И я ответил:

- Да.


Аркадий Аверченко «Индейская хитрость»

После звонка прошло уж минут десять, все уже сидели за партами, а учитель географии не являлся. Сладкая надежда стала закрадываться в сердца некоторых – именно тех, которые и не разворачивали вчера истрепанный учебник географии… Сладкая надежда: а вдруг не придет совсем?

Учитель пришел на двенадцатой минуте.

Подсолнухин Иван вскочил, сморщил свою хитрую, как у лисицы, маленькую остроносую мордочку и воскликнул деланно испуганным голосом:

– Слава Богу! Наконец-то вы пришли! А мы тут так всполошились – не случилось ли с вами чего?

– Глупости… Что со мной случится…

– Отчего вы такой бледный, Алексан Ваныч?

– Не знаю… У меня бессонница.

– А к моему отцу раз таракан в ухо заполз.

– Ну и что же?

– Да ничего.

– При чем тут таракан?

– Я к тому, что он тоже две ночи не спал.

– Кто, таракан? – пошутил учитель. Весь класс заискивающе засмеялся.

«Только бы не спросил, – подумали самые отчаянные бездельники, – а то можно смеяться хоть до вечера».

– Не таракан, а мой папаша, Алексан Ваныч. Мой папаша, Алексан Ваныч, три пуда одной рукой подымает.

– Передай ему мои искренние поздравления…

– Я ему советовал идти в борцы, а он не хочет. Вместо этого служит в банке директором – прямо смешно.

Так как учитель уже развернул журнал и разговор грозил иссякнуть, толстый хохол Нечипоренко решил «подбросить дров на огонь»:

– Я бы на вашем месте, Алексан Ваныч, сказал этому Подсолнухину, что он сам не понимает, что говорит. Директор банка – это личность уважаемая, а борец в цирке…

– Нечипоренко! – сказал учитель, погрозив ему карандашом. – Это к делу не относится. Сиди и молчи.

Сидевший на задней скамейке Карташевич, парень с очень тугой головой, решил, что и ему нужно посторонним разговором оттянуть несколько минут.

Натужился и среди тишины молвил свое слово:

– Молчание – знак согласия.

– Что? – изумился учитель.

– Я говорю, молчание – знак согласия.

– Ну так что же?

– Да ничего.

– Ты это к чему сказал?

– Вы, Алексан Ваныч, сказали Нечипоренке «молчи»! Я и говорю: молчание – знак согласия.

– Очень кстати. Знаешь ли ты, Карташевич, когда придет твоя очередь говорить?

– Гм! Кхи! – закашлялся Карташевич.

– …когда я спрошу у тебя урок. Хорошо? Карташевич не видел в этом ничего хорошего, но принужден был согласиться, сдерживая свой гудящий бас:

– Горожо.

– Карташевич через двух мальчиков перепрыгивает, – счел уместным сообщить Нечипоренко.

– А мне это зачем знать?

– Не знаю… извините… Я думал, может, интересно…

– Вот что, Нечипоренко. Ты, брат, хитрый, но я еще хитрее… Если ты скажешь еще что-либо подобное, я напишу записку твоему отцу…

– «К отцу, весь издрогнув, малютка приник», – продекламировал невпопад Карташевич.

– Карташевич! Ступай приникни к печке. Вы сегодня с ума сошли, что ли? Дежурный! Что на сегодня готовили?

– Вятскую губернию.

– А-а… Хорошо-с. Прекрасная губерния. Ну… спросим мы… Кого бы нам спросить?

Он посмотрел на притихших учеников вопросительно. Конечно, ответить ему мог каждый, не задумываясь. Иванович посоветовал бы спросить Нечипоренку, Патваканов – Блимберга, Сураджев – Патваканова, и все вместе они искренно посоветовали бы вообще никого не спрашивать.

– Спросим мы…

Худощавый мечтательный Челноков поймал рассеянный взгляд учителя, опустил голову, но сейчас же поднял ее и не менее рассеянно взглянул на учителя.

«Ого! – подумал он. – Глядит на Блимберга. А ну-ка, Блимберг, раскошелив…»

– Челноков!

Челноков бодро вскочил, захлопнув под партой какую-то книгу, и сказал:

– Здесь!

– Ну? Неужели здесь? – изумился учитель. – Вот поразительно! А ну-ка, что ты нам скажешь о Вятской губернии?

– Кхе! Кха! Хррр…

– Что это с тобой? Ты кашляешь?

– Да, кашляю, – обрадовался Челноков.

– Бедненький… Ты, вероятно, простудился?

– Да… вероятно…

– Вероятно! Может быть, твоему здоровью угрожает опасность?

– Угрожает… – машинально ответил Челноков.

– Боже мой, какой ужас! Может быть, даже жизни угрожает опасность?

Челноков сделал жалобную гримасу и открыл было уже рот, но учитель опустил голову в журнал и сказал совершенно другим, прежним тоном:

– Ну-с… Расскажи нам, что тебе известно о Вятской губернии.

– Вятская губерния, – сказал Челноков, – отличается своими размерами. Это одна из самых больших губерний России… По своей площади она занимает место равное… Мексике и штату Виргиния… Мексика одна из самых богатых и плодородных стран Америки, населена мексиканцами, которые ведут стычки и битвы с гверильясами. Последние иногда входят в соглашение с индейскими племенами шавниев и гуронов, и горе тому мексиканцу, который…

– Постой, – сказал учитель, выглядывая из-за журнала. – Где ты в Вятской губернии нашел индейцев?

– Не в Вятской губернии, а в Мексике.

– А Мексика где?

– В Америке.

– А Вятская губерния?

– В… Рос… сии.

– Так ты мне о Вятской губернии и говори.

– Кгм! Почва Вятской губернии имеет мало чернозему, климат там суровый и потому хлебопашество идет с трудом. Рожь, пшеница и овес – вот что главным образом может произрастать в этой почве. Тут мы не встретим ни кактусов, ни алоэ, ни цепких лиан, которые, перекидываясь с дерева на дерево, образуют в девственных лесах непроходимую чащу, которую с трудом одолевает томагавк отважного пионера Дальнего Запада, который смело пробирается вперед под немолчные крики обезьян, разноцветных попугаев, оглашающих воздух…

– Что?!

– Оглашающих, я говорю, воздух.

– Кто и чем оглашает воздух?

– Попугаи… криками…

– Одного из них я слышу. К сожалению, о Вятской губернии он ничего не рассказывает.

– Я, Алексан Ваныч, о Вятской губернии и рассказываю… Народонаселение Вятской губернии состоит из великороссов. Главное их занятие хлебопашество и охота. Охотятся за пушным зверем – волками, медведями и зайцами, потому что других зверей в Вятской губернии нет… Нет ни хитрых гибких леопардов, ни ягуаров, ни громадных свирепых бизонов, которые целыми стадами спокойно пасутся в своих льяносах, пока меткая стрела индейца или пуля из карабина скваттера…

– Кого-о?

– Скваттера.

– Это что за кушанье?

– Это не кушанье, Алексан Ваныч, а такие… знаете… американские помещики…

– И они живут в Вятской губернии?!

– Нет… Я – к слову пришлось…

– Челноков, Челноков!.. Хотел я тебе поставить пятерку, но – к слову пришлось и поставлю двойку. Нечипоренко!

– Тут!

– Я тебя об этом не спрашиваю. Говори о Вятской губернии.

– Кхе!

– Ну? – поощрил учитель.

И вдруг – все сердца екнули – в коридоре бешено прозвенел звонок на большую перемену.

– Экая жалость! – отчаянно вздохнул Нечипоренко. – А я хотел ответить урок на пятерку. Как раз сегодня выучил!..

– Это верно? – спросил учитель.

– Верно.

– Ну, так я тебе поставлю… тоже двойку, потому что ты отнял у меня полчаса.


 

Чингиз Айтматов «Белый пароход» 

А пароход плыл, медленно удаляясь. Белый и длинный, он скользил по синей глади озера с дымами из труб и не знал, что к нему плыл мальчик, превратившись в рыбу-мальчика.

Он мечтал превратиться в рыбу так, чтобы все у него было рыбье — тело, хвост, плавники, чешуя, — и только голова бы оставалась своя, на тонкой шее, большая, круглая, с оттопыренными ушами, с исцарапанным носом. И глаза такие же, какие были. Конечно, чтобы они при этом были не совсем такие, как есть, а глядели, как рыбьи. Ресницы у мальчика длинные, как у телка, и все время хлопают отчего-то сами по себе, Гульджамал говорит — вот бы ее дочке такие, какой бы она красавицей выросла! А зачем быть красавицей? Или красавцем? Очень нужно! Лично ему красивые глаза ни к чему, ему нужны такие, чтобы под водой глядеть.

Превращение должно было произойти в дедовой запруде. Раз — и он рыба. Затем он сразу перепрыгнул бы из запруды в реку, прямо в бурлящую стремнину, и пошел бы вниз по течению. И дальше так — выпрыгивая и оглядываясь по сторонам; неинтересно ведь плыть только под водой. Он несется по быстрой реке вдоль большого красноглинистого обрыва, через пороги, по бурунам, мимо гор, мимо лесов. Он прощается со своими любимыми валунами: «До свидания, „Лежащий верблюд“, до свидания, „Волк“, до свидания, „Седло“, до свидания, „Танк“. А когда будет проплывать мимо кордона, он выпрыгнет из воды, помашет плавником деду: „До свидания, ата, я скоро вернусь“. Дед оторопел бы от дива такого и не знал бы, как ему быть. И бабка, и тетка Бекей, и Гульджамал с дочкой — все стояли бы разинув рты. Где это видано, чтобы голова была человечья, а тело рыбье? А он им машет плавником: „До свидания, я уплываю в Иссык-Куль, к белому пароходу. Там у меня мой папа-матрос“. Балтек, наверно, кинется бежать по берегу. Собака ведь никогда такого не видела. И если Балтек решится броситься к нему в воду, он крикнет: „Нельзя, Балтек, нельзя! Утонешь!“ — а сам поплывет дальше. Пронырнет под тросами висячего моста и дальше вдоль прибрежных тугаев, и потом вниз по грохочущему ущелью выплывает прямо в Иссык-КулЬ


 

"Записка". Татьяна Петросян

Записка имела самый безобидный вид.
В ней по всем джентльменским законам должна была обнаружиться чернильная рожа и дружеское пояснение: "Сидоров - козёл".
Так что Сидоров, не заподозрив худого, мгновенно развернул послание... и остолбенел.
Внутри крупным красивым почерком было написано: "Сидоров, я тебя люблю!".
В округлости почерка Сидорову почудилось издевательство. Кто же ему такое написал?
Прищурившись, он оглядел класс. Автор записки должен был непременно обнаружить себя. Но главные враги Сидорова на сей раз почему-то не ухмылялись злорадно.
(Как они обычно ухмылялись. Но на сей раз - нет.)
Зато Сидоров сразу заметил, что на него не мигая глядит Воробьёва. Не просто так глядит, а со значением!
Сомнений не было: записку писала она. Но тогда выходит, что Воробьёва его любит?!
И тут мысль Сидорова зашла в тупик и забилась беспомощно, как муха в стакане. ЧТО ЗНАЧИТ ЛЮБИТ??? Какие последствия это повлечёт и как теперь Сидорову быть?..
"Будем рассуждать логически,- рассуждал Сидоров логически.- Что, к примеру, люблю я? Груши! Люблю - значит, всегда хочу съесть..."
В этот момент Воробьёва снова обернулась к нему и кровожадно облизнулась. Сидоров окоченел. Ему бросились в глаза её давно не стриженные... ну да, настоящие когти! Почему-то вспомнилось, как в буфете Воробьёва жадно догрызала костлявую куриную ногу...
"Нужно взять себя в руки, - взял себя в руки Сидоров. (Руки оказались грязными. Но Сидоров игнорировал мелочи.) - Я люблю не только груши, но и родителей. Однако не может быть и речи о том, чтобы их съесть. Мама печет сладкие пирожки. Папа часто носит меня на шее. А я их за это люблю..."
Тут Воробьёва снова обернулась, и Сидоров с тоской подумал, что придётся ему теперь день-деньской печь для неё сладкие пирожки и носить её в школу на шее, чтобы оправдать такую внезапную и безумную любовь. Он пригляделся и обнаружил, что Воробьёва - не худенькая и носить её будет, пожалуй, нелегко.
"Ещё не всё потеряно,- не сдавался Сидоров.-Я также люблю нашу собаку Бобика. Особенно когда дрессирую его или вывожу гулять..." Тут Сидорову стало душно при одной мысли о том, что Воробьёва может заставить его прыгать за каждым пирожком, а потом выведет на прогулку, крепко держа за поводок и не давая уклоняться ни вправо, ни влево...
"...Люблю кошку Мурку, особенно когда дуешь ей прямо в ухо...- в отчаянии соображал Сидоров,- нет, это не то... мух люблю ловить и сажать в стакан... но это уж слишком... люблю игрушки, которые можно сломать и посмотреть, что внутри..."
От последней мысли Сидорову стало нехорошо. Спасение было только в одном. Он торопливо вырвал листок из тетрадки, сжал решительно губы и твердым почерком вывел грозные слова: "Воробьёва, я тебя тоже люблю". Пусть ей станет страшно.

 

 

В.Железников «Чучело»

- Чтобы у Бессольцевых стекла звенели! - хохотнул он. - Хорошо 
веселимся!.. 
Шмакова схватила за руку Димку, и они начали танцевать. Шмакова 
крутилась, извивалась - танцы были ее стихия. 
И вот тут открылась дверь, и... явился новый, совершенно неожиданный 
гость. В комнату ворвалась Ленка. 
Но какая!.. Неузнаваемая!.. 
Вязаная шапочка натянута до бровей, куртка нараспашку, а под нею 
знаменитое обгорелое платье. 
Но дело было не в том, как она одета, а в том, какое у нее было 
необыкновенное лицо, преображенное до неузнаваемости ее смелым поступком. 
Раньше лицо у нее бывало добрым, милым, отчаянным, жалким, а теперь оно было 
вдохновенно-решительным. 
И всем сразу стало ясно, что она пришла к ним затем, чтобы сделать то, 
что хочет. И помешать ей никто не сможет. 
Они все это поняли и замерли. Только что смеялись, хохотали, танцевали, 
а тут окаменели. Ждали, что же будет дальше. 
А Ленка не торопилась. 
- Братцы, чего же вы не танцуете? - спросила Ленка. - Давайте!.. 
Прыгайте!.. - Она начала танцевать, кривляясь и паясничая. 
Но тут пластинка кончилась, музыка оборвалась, и наступила тишина. 
- Жалко, не потанцевали. - Ленка посмотрела на ребят и впервые, 
встречаясь с ними взглядом, не дрогнула. Она почувствовала в своей душе 
давно забытый покой. - Какие вы все красивые!.. - Прошлась по комнате, 
оглядывая каждого, как будто очень давно их не видела. - Не дети, а 
картинка! 
Ленка остановилась посреди комнаты. 
- А я - чучело! - Резко сдернула шапочку, открывая всему миру свою 
остриженную голову. Чу-че-ло! - Ленка похлопала себя по голове. - Хороший 
кочанчик! И рот до ушей, хоть завязочки пришей. Правда, Шмакова? 
Ленка улыбалась, и уголки губ у нее поползли вверх, а она старалась их 
разодрать посильнее, чтобы они как-нибудь достали до ушей. При этом она 
крутила головой, чтобы всем было видно, какое она настоящее страшное чучело! 
Все по-прежнему молчали. Можно сказать, что они только безмолвно 
ахнули. 

Ленка же поначалу в горячке вообще забыла про Димку, а тут она увидела, какой он стоял бледный и испуганный.
"Вот уж его перекосило так перекосило", - подумала она, плавно приблизилась к нему и сказала:
- Извините-простите!.. Забыла вас поздравить с днем рождения. Вот дурочка! Пришла, можно сказать, за этим и забыла.
Димка стоял в какой-то неестественной позе, повернувшись к Ленке боком, изо всех сил стараясь не встретиться с нею глазами.
- А ты почему, Сомов, от меня отворачиваешься? - Ленка хлопнула Димку по плечу. - Что же ты так дрожишь, бедненький?.. Похудел. Неужели страдаешь, что я оказалась предателем? А?.. Конечно, тяжело. Ты такой смелый и честный, а дружил с нехорошей девочкой, с которой никому не следует дружить! Она - ябеда!.. Доносчик!.. Гадина-а-а! - Она подошла к Рыжему. - Твои слова, Рыженький!
- А я и не отказываюсь, - сказал Рыжий. - Мои слова.
- Придет время, Толик, - откажешься, - ответила Ленка.
Но на эти Ленкины слова Рыжий ничего не ответил. Да Ленка и не ждала от него ответа. Она уже устремилась дальше, к Мироновой, заглянула ей в глаза и сказала:
- Привет, Железная Кнопка!
Ей хотелось с каждым столкнуться, на каждом проверить свою храбрость.
- Привет, если не шутишь, - ответила Миронова. - А что дальше?
- Удивляюсь я тебе, - вздохнула Ленка, - вот что.
- Чему же ты удивляешься, если не секрет?
Миронова была не Рыжий, она не сдавала своих позиций.
- Тому, что ты такая правильная, а водишься с Валькой. А он - живодер. Ай-ай-ай!.. По рублю сдает собак на живодерню. Вот так борец за справедливость!
- Ну ты, полегче! - встрепенулся Валька.
- Что это ты плетешь про Вальку? - спросил с угрозой Лохматый.
- А что, разве ты, мордастенький, перестал с бедных собачек сдирать шкуры? - Ленка дернула Вальку за галстук и повернулась к Лохматому: - Ну садани меня, чтобы я замолчала! Ну докажи, что сила - это самое главное в жизни!
- И саданет! Саданет! - закричал Валька. - Наговариваешь на меня! Трепло! - замахнулся он на Ленку.
- Ой, боюсь! - Ленка засмеялась, но не дрогнула и не отступила.
А Валька побоялся ее стукнуть. Всегда бил метко, а тут струхнул.
- Ну, до свидания!.. - Ленка помахала всем рукой. - Что-то мне стало с вами скучно. Радуйтесь... Вы же добились своего! Вы - победители!.. Завтра я уезжаю. Так что давайте хором - раз, два, три: "В нашем клас-се больше не-ту Чу-че-ла!.." Ну!.. Милые!.. Ну чего же вы языки проглотили?
Ленка сорвала у Шмаковой цветок с платья и приколола себе на куртку. Медленно застегнулась. Натянула шапку до бровей, пряча свою стриженую голову. Помолчала. Потом серьезно и грустно сказала:
- Честно говоря, жалко мне вас. Бедные вы, бедные люди, - и ушла.
Исчезла, испарилась Ленка, будто ее здесь и не было


 

Ганс Христиан Андерсен "Девочка со спичками"

Как холодно было в этот вечер! Шел снег, и сумерки сгущались. А вечер был

последний в году - канун Нового года. В эту холодную и темную пору по улицам брела

маленькая нищая девочка с непокрытой головой и босая. Правда, из дому она вышла

обутая, но много ли было проку в огромных старых туфлях?

Туфли эти прежде носила ее мать - вот какие они были большие,- и девочка потеряла

их сегодня, когда бросилась бежать через дорогу, испугавшись двух карет, которые

мчались во весь опор. Одной туфли она так и не нашла, другую утащил какой-то

мальчишка, заявив, что из нее выйдет отличная люлька для его будущих ребят.

Вот девочка и брела теперь босиком, и ножки ее покраснели и посинели от холода. В

кармане ее старенького передника лежало несколько пачек серных спичек, и одну пачку

она держала в руке. За весь этот день она не продала ни одной спички, и ей не подали

ни гроша. Она брела голодная и продрогшая и так измучилась, бедняжка!

Снежинки садились на ее длинные белокурые локоны, красиво рассыпавшиеся по

плечам, но она, право же, и не подозревала о том, что они красивы. Изо всех окон лился

свет, на улице вкусно пахло жареным гусем - ведь был канун Нового года. Вот о чем она

думала!

Наконец девочка нашла уголок за выступом дома. Тут она села и съежилась, поджав

под себя ножки. Но ей стало еще холоднее, а вернуться домой она не смела: ей ведь не

удалось продать ни одной спички, она не выручила ни гроша, а она знала, что за это отец прибьет ее; к тому же, думала она, дома тоже холодно; они живут на чердаке, где гуляет ветер, хотя самые большие щели в стенах и заткнуты соломой и тряпками. Ручонки ее совсем закоченели. Ах, как бы их согрел огонек маленькой спички! Если бы только она посмела вытащить спичку, чиркнуть ею о стену и погреть пальцы! Девочка робко вытянула одну спичку и... чирк! Как спичка вспыхнула, как ярко она загорелась!

Девочка прикрыла ее рукой, и спичка стала гореть ровным светлым пламенем, точно крохотная свечечка. Удивительная свечка! Девочке почудилось, будто она сидит перед большой железной печью с блестящими медными шариками и заслонками. Как славно пылает в ней огонь, каким теплом от него веет! Но что это? Девочка протянула ноги к огню, чтобы погреть их, - и вдруг... пламя погасло, печка исчезла, а в руке у девочки осталась обгорелая спичка.

Она чиркнула еще одной спичкой, спичка загорелась, засветилась, и когда ее отблеск упал на стену, стена стала прозрачной, как кисея. Девочка увидела перед собой комнату, а в пей стол, покрытый белоснежной скатертью и уставленный дорогим фарфором; на столе, распространяя чудесный аромат, стояло блюдо с жареным гусем, начиненным черносливом и яблоками! И всего чудеснее было то, что гусь вдруг спрыгнул со стола и, как был, с вилкой и ножом в спине, вперевалку заковылял по полу. Он шел прямо к бедной девочке, но... спичка погасла, и перед бедняжкой снова встала непроницаемая, холодная, сырая стена.

Девочка зажгла еще одну спичку. Теперь она сидела перед роскошной

рождественской елкой. Эта елка была гораздо выше и наряднее той, которую девочка увидела в сочельник, подойдя к дому одного богатого купца и заглянув в окно. Тысячи свечей горели на ее зеленых ветках, а разноцветные картинки, какими украшают витрины магазинов, смотрели на девочку. Малютка протянула к ним руки, но... спичка погасла. Огоньки стали уходить все выше и выше и вскоре превратились в ясные звездочки. Одна из них покатилась по небу, оставив за собой длинный огненный след.

"Кто-то умер", - подумала девочка, потому что ее недавно умершая старая бабушка, которая одна во всем мире любила ее, не раз говорила ей: "Когда падет звездочка, чья- то душа отлетает к Богу".

Девочка снова чиркнула о стену спичкой и, когда все вокруг осветилось, увидела в этом сиянии свою старенькую бабушку, такую тихую и просветленную, такую добрую и ласковую.

- Бабушка, - воскликнула девочка, - возьми, возьми меня к себе! Я знаю, что ты

уйдешь, когда погаснет спичка, исчезнешь, как теплая печка, как вкусный жареный гусь и чудесная большая елка!

И она торопливо чиркнула всеми спичками, оставшимися в пачке, - вот как ей

хотелось удержать бабушку! И спички вспыхнули так ослепительно, что стало светлее, чем днем. Бабушка при жизни никогда не была такой красивой, такой величавой. Она взяла девочку на руки, и, озаренные светом и радостью, обе они вознеслись высоко-высоко - туда, где нет ни голода, ни холода, ни страха, - они вознеслись к Богу.

Морозным утром за выступом дома нашли девочку: на щечках ее играл румянец, на губах - улыбка, но она была мертва; она замерзла в последний вечер старого года. Новогоднее солнце осветило мертвое тельце девочки со спичками; она сожгла почти целую пачку.

- Девочка хотела погреться, - говорили люди. И никто не знал, какие чудеса она

видела, среди какой красоты они вместе с бабушкой встретили Новогоднее Счастье.

 


"Записка". Татьяна Петросян "Записка"

Записка имела самый безобидный вид.
В ней по всем джентльменским законам должна была обнаружиться чернильная рожа и дружеское пояснение: "Сидоров - козёл".
Так что Сидоров, не заподозрив худого, мгновенно развернул послание... и остолбенел.
Внутри крупным красивым почерком было написано: "Сидоров, я тебя люблю!".
В округлости почерка Сидорову почудилось издевательство. Кто же ему такое написал?
Прищурившись, он оглядел класс. Автор записки должен был непременно обнаружить себя. Но главные враги Сидорова на сей раз почему-то не ухмылялись злорадно.
(Как они обычно ухмылялись. Но на сей раз - нет.)
Зато Сидоров сразу заметил, что на него не мигая глядит Воробьёва. Не просто так глядит, а со значением!
Сомнений не было: записку писала она. Но тогда выходит, что Воробьёва его любит?!
И тут мысль Сидорова зашла в тупик и забилась беспомощно, как муха в стакане. ЧТО ЗНАЧИТ ЛЮБИТ??? Какие последствия это повлечёт и как теперь Сидорову быть?..
"Будем рассуждать логически,- рассуждал Сидоров логически.- Что, к примеру, люблю я? Груши! Люблю - значит, всегда хочу съесть..."
В этот момент Воробьёва снова обернулась к нему и кровожадно облизнулась. Сидоров окоченел. Ему бросились в глаза её давно не стриженные... ну да, настоящие когти! Почему-то вспомнилось, как в буфете Воробьёва жадно догрызала костлявую куриную ногу...
"Нужно взять себя в руки, - взял себя в руки Сидоров. (Руки оказались грязными. Но Сидоров игнорировал мелочи.) - Я люблю не только груши, но и родителей. Однако не может быть и речи о том, чтобы их съесть. Мама печет сладкие пирожки. Папа часто носит меня на шее. А я их за это люблю..."
Тут Воробьёва снова обернулась, и Сидоров с тоской подумал, что придётся ему теперь день-деньской печь для неё сладкие пирожки и носить её в школу на шее, чтобы оправдать такую внезапную и безумную любовь. Он пригляделся и обнаружил, что Воробьёва - не худенькая и носить её будет, пожалуй, нелегко.
"Ещё не всё потеряно,- не сдавался Сидоров.-Я также люблю нашу собаку Бобика. Особенно когда дрессирую его или вывожу гулять..." Тут Сидорову стало душно при одной мысли о том, что Воробьёва может заставить его прыгать за каждым пирожком, а потом выведет на прогулку, крепко держа за поводок и не давая уклоняться ни вправо, ни влево...
"...Люблю кошку Мурку, особенно когда дуешь ей прямо в ухо...- в отчаянии соображал Сидоров,- нет, это не то... мух люблю ловить и сажать в стакан... но это уж слишком... люблю игрушки, которые можно сломать и посмотреть, что внутри..."
От последней мысли Сидорову стало нехорошо. Спасение было только в одном. Он торопливо вырвал листок из тетрадки, сжал решительно губы и твердым почерком вывел грозные слова: "Воробьёва, я тебя тоже люблю". Пусть ей станет страшно.